Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Встав на путь демократического развития — а вернее, будучи вынуждены попытаться на него встать; а еще вернее, следуя за нашими шахами, которые решили, что на этом пути их престолы станут крепче и уж, во всяком случае, многочисленнее (как всегда, не качеством, так хоть количеством), а теперь ломают головы, как бы ухитриться, чтобы экономически страна снова была одна, а престолов в ней осталось бы много — мы должны отдавать себе отчет в том, что с каждым успешным шагом на этом пути с литературы — как и со всего искусства — будут опадать одна за другой ее архаичные, надлитературные, внелитературные функции. Те самые, которые делали ее куда больше, чем литературой. Останется лишь функция собственно искусства — индуцировать в потребителе недостающие ему переживания. Все остальное — изложение каких бы то ни было сведений, пропаганда каких бы то ни было концепций, проповедь каких бы то ни было вечных истин — останется в текстах ровно в той мере, в какой оно способно усиливать эмоциональную накачку.
Это неизбежная плата за то, что общество начинает проращивать в себе нормально срабатывающие обратные связи — значительно более эффективные, чем словесность. Бродячий певец, ввалившийся на банкет к эмиру и сбацавший пару касыд о коррупции, по всем тогдашним обычаям был неприкосновенен — человек любой иной профессии немедленно оказался бы, так сказать, необоснованно репрессирован, — но и певец рисковал жизнью, прибегал к иносказаниям, вуалировал материал… и все равно становился героем. Парламентский запрос справляется с той же задачей куда обыденнее, квалифицированнее и конструктивнее, а вдобавок сопровождается куда меньшим риском.
Останется в прошлом, например, заклинательная, магическая функция художественного текста. Положительный ее аспект связан с некоей необъяснимой уверенностью в том, что стоит только тщательно, убедительно, заманчиво описать что-либо желаемое, как оно уже тем самым как бы создается реально, к нему прокладывается путь, для него закладывается фундамент. Отрицательный — ровно с такой же верой в то, что стоит только тщательно, убедительно и отталкивающе описать что-либо нежелаемое, как вероятность его возникновения резко падает, ему перекрываются пути в мир — мы как бы заклинаем его, изгоняем, словно беса; наверное, вера эта и родословную-то свою ведет от присущей чуть ли не всем народам древней веры в то, что стоит лишь назвать демона его истинным именем, он тут же подчинится.
Но в рамках именно этой функции работали во все века утопии и антиутопии, давшие немаловажный пласт серьезной литературы; содержащаяся в них информация, претендующая на рациональность, вроде того, какова была ширина каналов в Атлантиде (Платон), или какова будет организационная структура Совета Звездоплавания (Ефремов), возможно, казавшаяся авторам весьма существенной сама по себе, вообще к литературе не имеет отношения. Эмоциональное воздействие произведений, всерьез моделирующих желательные и нежелательные события и миры, обусловлено лишь тем, что сознание потребителей в значительной степени остается религиозным, даже мифологичным. Произведения эти представляют собою ни что иное, как развернутые молитвы о ниспослании чего-то или спасении от чего-то, и переживания, индуцируемые ими в потребителе, сродни переживаниям верующего во время молитвы. Фантастика, которую все привыкли считать более или менее научной, оказывается в этом смысле лишь одной из ветвей на древе религии — просто из-за долгой засухи кора на этой молодой ветви потрескалась в виде бесконечно повторяемого «е равно эм цэ квадрат».
Если только не происходит подмены жанров, и переживания не сдвигаются в регистр тех, которые потребитель испытывает от боевика или детектива.
Тот, кто хочет попрыгать в суперэкзотической обстановке, будет писать не «Утопию», а «Принцессу Марса» и читать его будут соответственно. Тот, кто хочет конструировать новые общества, улучшать социальное пространство, в демократических условиях будет заниматься не литературой, а социологией, политологией, политикой. А тот, кто хочет обстоятельно помолиться, просто-напросто пойдет во храм.
Отомрет и социально-коммуникативная функция — функция вкрадчивого информатора, функция суррогата общественного мнения и посредника между народом и правителем. Она отойдет к публицистике, к оппозиционным газетам, к независимой от государства социологии. Вскрытие различий между официальной и реальной картинами мира перестанет быть одной из функций серьезной литературы, в течение многих десятилетий тщившейся, как одинокий воин в поле, эзоповым и полуэзоповым языком донести до читателя хоть крупицы сведений и соображений по этому поводу.
А ведь изрядная часть произведений, составляющих гордость нашу, стали таковыми именно благодаря социологической и маскосрывательной насыщенности текста, не более. Эмоциональная накачка осуществлялась всего лишь прогрызанием больших или меньших дырочек в кумачовой драпировке, заслонявшей от взгляда потребителя помойки и братские могилы. Как только драпировка заполыхала целиком, как только помойки и могилы стали общим местом в публицистике, дающей материал, вдобавок, куда оперативнее, всеохватнее и концентрированнее, без неизбежных в художественном тексте «слюней да соплей» — из большинства этих текстов словно вдруг вынули стержень. Словно погасили их. Не зря в грандиозном «Красном колесе» многим читателям интереснее всего были подборки прессы времен германской войны и Февраля. А если бы читатели эти могли легко и спокойно ознакомиться с подлинниками газет? Я уж не говорю о «Детях Арбата», где, попервоначалу, лирику хотелось пролистывать поскорее как нечто лишнее, ища, что же, в натуре, Поскребышев сказал Ежову и как Каменева — или Зиновьева, пес их теперь разберет, все осточертели, — кормили в камере селедкой и не давали пить. А когда ежовы и поскребышевы поперли из всех щелей, оказалось, что, кроме лирики, в художественном произведении читать нечего, и самая сильная сцена в книге — пожалуй, та, где умная, интеллигентная героиня выжаривает из себя плод, жертвуя и собой, и будущим ребенком своим ради любимого мелкого мерзавца, которого, пользуясь выражением Стругацких, «и к ногтю-то взять срамно», а про смелого, честного, нуждающегося в помощи человека думает лишь в том смысле, что нечуткий он, эгоистичный. Вот объект литературы. Не надстроечный, а базисный.
Противостояние индивидуума и властных структур в отлаженном демократическом обществе будет интересовать словесность лишь в той мере, в какой оно способно обеспечить бойкий сюжет, напряженную интригу — да и то лишь для какого-нибудь политического детектива или памфлета. Кто интересуется этим противостоянием всерьез — читает серьезную историческую и социологическую литературу, которой в тоталитарном обществе не было и быть не могло. Серьезная художественная литература уже не опускается до подобных проблем. Они — удел узкой группы профессиональных политиков и ученых; организуя текст вокруг них, рискуешь оказаться интересным в самом лучшем случае лишь для этого узкого круга и попросту прогоришь с тиражом. Обычный человек, от которого только и зависит успех — а, следовательно, и коммерческий успех — о таких вульгарных вещах не думает.
А о чем он думает?
О себе.
Обычный человек в стабильном обществе, когда он не озабочен добыванием хлеба насущного и пальбой на улицах, думает более всего о себе. Он не рвется измышлять новый мир, потому что и в старом может порулить в ближайший магазин — семь минут езды — и без очереди, по действительно доступной цене, купить кухонный комбайн. И переживает он, если не переживает смерть близких, угрозу войны или неизбежный арест, главным образом то болезненное трение, которое возникает на неровностях, гранях и выступах его вдруг оказавшегося очень сложным внутреннего мира в процессе каждодневного его просачивания и продавливания через мир внешний. Чем более мир внешний благополучен, тем более объекты переживаний у человека сдвигаются внутрь.
Поэтому и художественная литература, которая тщится остаться человековедением, но в то же время уже лишена или уже почти лишена архаических функций, в своих стараниях достигнуть резонанса с душой потребителя тоже сдвигается внутрь индивидуума. Мало того, в стремлении остаться интересной и захватывающей — а следовательно, и покупаемой — она стремится опередить потребителя в его погружении в себя. Она накручивает тонкости и сложности на, что называется, пустом месте. Она прорывается в подсознание, в извращения. С точки зрения поэта, который больше, чем поэт, она только и знает, что бесится с жиру и лезет во всевозможную грязь.
Потому что у нее не осталось иного объекта. Не осталось иной функции, кроме как расковыривать подноготную всех желаний, черт характера, поступков — опускаясь насколько возможно глубже, вплоть до физиологии, вплоть до того предела, за которым начинаются темные, клубящиеся бездны, невыразимые словами. И переживания, индуцируемые такими текстами, сродни переживаниям пациента в кабинете психотерапевта. Сначала — тревога от первых прикосновений, потом — страх, отвращение, отчаяние, когда болезненный узел нащупан, и наконец — облегчение, катарсис: узел вскрыт, назван, разъяснен, разрублен…
- По поводу одного слуха - Владимир Стасов - Критика
- Чехов как мыслитель - Сергей Булгаков - Критика
- Анна Ахматова - Юлий Айхенвальд - Критика
- Шиллер в переводе русских писателей - Николай Добролюбов - Критика
- Реализм А. П. Чехова второй половины 80-х годов - Леонид Громов - Критика
- Символика еды в мировой литературе - Дмитрий Быков - Критика
- Взгляд на русскую литературу 1846 года - Виссарион Белинский - Критика
- Сочинения Александра Пушкина. Статья девятая - Виссарион Белинский - Критика
- Повести и рассказы П. Каменского - Виссарион Белинский - Критика
- Наша фантастика, №3, 2001 - Андрей Дашков - Критика