Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Той же ночью я написал к ее отцу, уведомляя его, что мы решили пожениться, а на следующий вечер, когда она пришла поработать, я встретил ее в сафьяновых туфлях и шелковом халате. Выходной – празднество Флоры, – объявил я, указывая с не вполне нормальной ухмылкой на гвоздики, ромашки, ветреницы, асфодели и голубые плевелы вперемежку с белокурой пшеницей, украшавшие мою комнату в нашу честь. Взгляд ее метнулся по цветам, по шампанскому, по canapés[69] c икрой; она всхрапнула и развернулась, чтобы удрать. Я затащил ее в комнату, запер дверь и ключ положил в карман.
Ничего не попишешь, придется признать, что первое наше свидание провалилось. Мне так долго пришлось убеждать ее, что день самый что ни на есть подходящий, а она так препиралась со мной насчет того, какой из последних дюймов ее одежд подлежит удалению, и до каких частей ее тела дозволяют коснуться Венера, Святая Дева и maire[70] нашего округа, что ко времени, когда я добился от нее приемлемой для капитуляции позы, сам я успел обратиться в недееспособную развалину. Мы лежали с ней голыми, вяло обнявшись. Наконец ее рот раскрылся под моим в первом добровольном поцелуе. Сила моя воспряла. Я поспешил овладеть ею. Она кричала, что я причиняю ей отвратительную боль, и буйно извиваясь, выталкивала окровавленную, бьющуюся рыбу. Когда же я попытался, в виде скромной замены, сомкнуть вокруг нее пальцы Аннетт, та отдернула руку и назвала меня “грязным развратником” (débauché). Пришлось демонстрировать слякотный акт самому, а она смотрела в изумлении и печали.
Назавтра мы оказались успешней и прикончили выдохшееся шампанское, впрочем, я так никогда и не смог вполне ее приручить. Помню самые обещающие ночи в гостиницах на итальянских озерах, когда ее неуместная чопорность вдруг портила все. Но с другой стороны, я счастлив теперь, что не был тогда настолько бессмыслен и низок, чтобы не замечать поразительного контраста между ее раздражающим жеманством и теми редкими минутами сладкой страсти, в которые черты ее приобретали выражение детской сосредоточенности, торжественного блаженства, а тонкие стоны как раз достигали порога моего недостойного восприятия.
9
К концу лета, и новой главы “Подарка”, стало ясно, что доктор Благово с супругой предвкушают настоящее православное венчание – залитый светом свечей златомглистый обряд с батюшкой, дьяконом и двойным хором. Не знаю, изумил ли я Аннетт, объявив, что не желаю ломать комедию и хочу прозаически зарегистрировать наш союз перед лицом муниципального служащего где-нибудь в Париже, Лондоне, Кале или на одном из Нормандских островов, но она явно была не прочь изумить своих родителей. Доктор Благово в напыщенном письме (“Князь! Анна уведомила меня, что Вы предпочли бы...”) запросил свиданья со мной; мы сошлись на телефонных переговорах: две минуты на доктора (включая паузы, во время которых он разбирался в почерке, верно, заставлявшем аптекарей лезть на стены) и пять на его супругу, бессвязно поболтавшую о незначащих пустяках, а затем взмолившуюся, чтобы я изменил свое решение. Решение я изменить отказался и на меня натравили посредника – старого добряка Степанова, который, позвонив откуда-то из Англии (где теперь жили Борги), несколько неожиданно – в рассуждении его либеральных воззрений – принялся уговаривать меня соблюсти прекрасный христианский обычай. Я переменил тему и попросил его по возвращении в Париж устроить для меня прекрасное литературное суаре.
Тем временем подоспел с дарами кое-кто из более беспечных богов. Три паданца со стуком запрыгали вкруг меня в одновременном праздничном действе: “The Red Topper”[71] был приобретен для издания по-английски с задатком в две сотни гиней; Джеймс Лодж в Нью-Йорке предложил за “Камеру люциду” еще более благообразную сумму (чувство прекрасного удовлетворялось в те дни довольно легко); а в Лос Ангелесе единоутробный брат Ивора Блэка готовил контракт на продажу прав экранизации одного из моих рассказов. Теперь надлежало найти подходящую обстановку и закончить “Подарок” с удобствами, превосходящими те, в которых писалась его первая часть; а сразу за тем или взапуски с его последней главой мне предстояло просмотреть, и без сомнения, значительно переделать английский перевод моего “Красного цилиндра”, приготовляемый в Лондоне неведомой дамой (которая весьма знаменательно предлагала, – пока ее не окоротил разгневанный рев, – “для удобства здравомыслящего английского читателя смягчить или вовсе выпустить несколько мест, не совсем приличных или же фразированных слишком затейливо либо невразумительно”). Ожидалась еще деловая поездка в Соединенные Штаты.
По какой-то странной психологической причине родители Аннетт, осведомленные обо всех этих обстоятельствах, принялись теперь торопить ее с браком, – каким угодно, “гражданским или басурманским”, лишь бы поскорее. По окончании этого трехцветного фарса мы с Аннетт отдали дань русской традиции и два месяца переезжали из отеля в отель, добравшись аж до Венеции и Равенны, где я размышлял о Байроне и переводил Мюссе. Вернувшись в Париж, мы сняли трехкомнатную квартиру на очаровательной рю Гевара (названной в память стародавнего андалузского драматурга), в двух минутах ходьбы от Буа. Обыкновенно мы обедали по соседству в “Хромом Бесенке”, скромном, но очень приличном ресторане, а ужинали холодным мясом у себя на кухоньке. Я почему-то ожидал, что Аннетт окажется изобретательной стряпухой, и впоследствии, в суровой Америке, она значительно усовершенствовалась. Однако высшим ее достижением на рю Гевара остались яйца в мешочке: не знаю как, но она ухитрялась предотвращать появление фатальной трещины, порождавшей, когда за готовку брался я, взбухание эктоплазмы в пляшущей воде.
Она любила долгие прогулки по парку среди успокоительных буков и обещающего вида детишек; она любила cafй, показы мод, теннисные матчи, круговые гонки на “Велодроме” и в особенности кино. Я скоро усвоил, что небольшое количество развлечений создает в ней потребный для любовных занятий настрой, – а я в последние наши четыре парижских года был пугающе обилен и крепок и совершенно не выносил капризных отказов. Я ограничил, однако, чрезмерное потребление атлетических зрелищ –метрономических метаний струнно-звонкого теннисного мяча и гнусно волосатых ног горбунов на колесах.
Вторую половину тридцатых отметило в Париже чудотворное возвышение изгнаннических искусств, и с моей стороны было бы дурацкой претензией не признавать, что какую бы чушь ни писал на мой счет кое-кто из самых бессовестных критиков, я оставался высшим достижением этого периода. В залах, где проходили чтения, в задних комнатах знаменитых кафе, на частных литературных вечерах, я с удовольствием показывал моей спокойной и стильной спутнице различных призраков ада, проходимцев и проныр, величавых ничтожеств, участников всякого рода группок, тронутых гуру, благостных педерастов, пленительно истеричных лесбиянок, седовласых стариков-реалистов, одаренных, неграмотных критиков новой интуитивной школы (чьим незабвенным вождем был Адам Атропович).
Со своего рода ученым удовольствием (какое испытываешь, прослеживая в тексте параллельные места) я примечал внимание к ней, постоянную готовность выказать уважение, проявляемую тремя-четырьмя всегда одетыми в черное великими магистрами русской словесности (людьми, которых я обожал с благодарным ознобом не только за то, что высокие принципы их искусства заворожили меня на заре моих дней, но еще потому, что большевицкий запрет на их книги явился величайшим, совершенным и окончательным обвинительным приговором режиму Ленина-Сталина). Не менее услужливо вертелись вокруг нее (возможно, из подсознательной тяги заслужить редкую похвалу из тех, коими я порой снисходительно жаловал какой-нибудь чистый голос в стане нечистых) определенного толка молодые писатели, которых их Бог сотворил двуликими: одно лицо – прискорбно растленное или пустое, а другое сияет мучительным даром. Словом, ее появление в beau monde[72] эмигрантской литературы забавно отзывалось восьмой главой “Евгения Онегина”, в которой княгиня N. невозмутимо проходит сквозь льстивую сутолку бальной залы.
Меня могла бы удручить терпимость, проявляемая ею в отношении Базилевского (сочинений его она не знала и лишь смутно догадывалась о его репутации наизнанку), но мне представилось, что ее симпатия к нему, так сказать, тематически повторяет дружескую фазу моих собственных начальных отношений с этим faux bonhomme[73]. Из-за дорической, более-менее, колонны я подслушивал, как он выспрашивает у моей наивной, нежной Аннетт, не известно ли ей, отчего я так яро ненавижу Горького (перед которым он почитал себя обязанным преклоняться)? Не оттого ли, что меня обижает выпавшая пролетарию всемирная слава? И прочел ли я хоть одну из превосходных книг этого автора? Аннетт, казалось, встала в тупик, но вдруг лицо ее озарилось обаятельной детской улыбкой, и вспомнив, как я разругал “Мать”, слащавый советский фильм, она сказала: “Оттого, что слезы, текущие по лицу, чересчур велики и слишком медленно катятся”.
- Изумрудное ожерелье - Густаво Беккер - Классическая проза
- Обещание - Густаво Беккер - Классическая проза
- Я вглядываюсь в жизнь. Книга раздумий - Иван Ильин - Классическая проза
- Тереза Дескейру. Тереза у врача. Тереза вгостинице. Конец ночи. Дорога в никуда - Франсуа Шарль Мориак - Классическая проза
- Трагическое положение. Коса времени - Эдгар По - Классическая проза
- Старик - Константин Федин - Классическая проза
- Просвечивающие предметы - Владимир Набоков - Классическая проза
- Вели мне жить - Хильда Дулитл - Классическая проза
- Ночные бдения - Бонавентура - Классическая проза
- Душа бессмертна (сборник) - Василий Иванович Белов - Классическая проза