Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Христианско-иудейский монотеизм творца и его победа над религией и метафизикой античного мира – это, несомненно, первая фундаментальная возможность освобождения западноевропейского систематического исследования природы. Это освобождение природы для науки было величиной такого масштаба, которая, наверное, превосходит все то, что до сегодняшнего дня происходило на Западе. Духовный Бог воли, труда и творения, которого не знал ни грек, ни римлянин, ни Платон и Аристотель – независимо от того, истинно или ложно предположение о его существовании – был величайшим спасением идеи труда и господства человека над стоящими ниже него вещами; и в то же время он стал причиной величайшего обездушивания, омертвления, рационализации природы и дистанцирования от нее, которых, если сравнить с азиатскими культурами и с античностью, никогда не бывало. Между тем, труд и наука, как мы еще увидим, образуют друг с другом одно целое.
Главные фазы складывавшихся в обществах в ходе истории самого христианского Запада отношений между «верой и знанием», которые всегда были живыми и действующими, в которые верили, имеют куда как меньшее значение. Направление этого развития хорошо известно: оно начинается с неотчетливого существования одного в другом – веры в знании и знания в вере (вся патристика[107] лишь в очень малой степени проводит различие между истинами веры и истинами разума, религией и метафизикой вплоть до Августина и включая его самого) – приходит к строгому разделению одного от другого, но в гармонически взаимодополняющем отношении рядом друг с другом и в подчиненности одного другому («gratia perficit, non negat rationem», Фома Аквинский), отсюда – ко все более резкому дуализму, который одновременно есть дуализм воли и рассудка в Боге и человеке и наступление номиналистического способа мышления (шотландская и францисканская натурфилософия), далее – к равно изначально возникшей противоположности между жесткими реформаторскими учениями о благодати, которые все отвергают метафизику разума, и деизмом разума, в котором Бог предстает как всего лишь вселенский инженер мировой машины (Герберт Чербери, к которому также примыкает и орден вольных каменщиков). Далее развитие проходит через умеренное английское и немецкое Просвещение к радикальному романскому Просвещению, которое, в свою очередь, заканчивается и в то же время преодолевается позитивистским способом мышления как его наиболее богатым продуктом (Д’Аламбер, Кондорсе, О. Конт и т. д.). В какой степени это развитие есть одновременно отображение сословной и классовой борьбы, смещение вышестоящих феодальных и созерцательных (и как таковых тесно друг с другом связанных) слоев территориально-суверенными политическими силами, объединившимися с городами, гражданами и религиозным сепаратизмом против короля и Папы; как, далее, cамым различным образом отражаются в отрицании «causae secundae» (в картезианстве, у Мальбранша, в янсенизме, галликанизме, кальвинизме; в учении о «суверенитете» Бодена, Макиавелли, Т. Гоббса) одновременно абсолютизм и индивидуализм становящихся демократии и «нации»; как и эти связи религиозного способа мышления с социальной структурой разрушаются в результате победы того, что в сущности едино – ставшей самостоятельной либеральной буржуазной демократии и индустриализации хозяйства, техники и позитивной науки – над «абсолютными» формами государства – это все показал П. Хонигсхайм, методологически следуя за Максом Вебером и Эрнстом Трёльчем[108]. Исключение опосредующих причин и сил (causae secundae в метафизической картине мира, самовластных сословий в государстве) вплоть до «un dieu, un maitre» Боссюэ[109], а потом и свержение абсолютной центральной власти (материализм – Французская революция) – все это процессы, составляющие с точки зрения законов смысла одно целое.
Позитивистская социология знания и марксистская социология в этом комплексе вопросов о движении религии и науки представляли до сих пор почти исключительно партийные мнения и пусть не удивляются, когда их застанет врасплох целый ряд новых, с их точки зрения, «реакционных» романтических движений, которые уличат во лжи их эволюционные линии. Для романско-католически настроенного Конта религия Запада буквально совпадает с католической церковью – а именно с католической церковью, как ее позднее понимали и утверждали французские традиционалисты, т. е. рассмотренной совершенно как средневековый институт; «метафизика» же – с аристотелевским учением о формах в схоластике. Всю новейшую метафизику с ее социологической функцией Конт вообще не удостаивает вниманием. Но если взглянуть на эти отношения между религией, метафизикой и наукой из азиатского культурного круга, да хотя бы уже из России, тотчас замечаешь всеохватывающее и стоящее над всей этой борьбой единство раскрываемого социологией знания стиля – единство, которое поражает. Славянофилы, поначалу религиозные в большей степени, были склонны к тому, чтобы уже в развитой средневековой схоластике и ее «силлогистическом» рационализме видеть начало «западноевропейского» антирелигиозного Просвещения. Киреевский усматривает в эволюции, идущей от Фомы Аквинского до Вольтера, одну и ту же линию западного «разрушения веры»[110]! Достоевский в своей истории о великом инквизиторе имеет в виду то же самое. И я не хотел бы упустить случай указать на следующее: в Германии уже Э. ф. Гартман предугадал в том, что он называл грядущим соединением «социально-эвдемонистической иезуитской церкви» с очень похожей на нее социально-эвдемонистической социал-демократией, то, что нам, живущим сегодня, кажется иногда ставшим почти действительностью. Второй фундаментальный факт, который в исследовании отношений между религией и другими родами знания не замечали за деталями pro и contra, заключается в том, что у них только тогда образуются поверхности возможных стимулирующих или враждебных соприкосновений, когда, с одной стороны, религия есть сформулированная догма и как таковая – предмет и высшее положение «науки о вере», «теологии»; и когда, с другой стороны, либо знание есть подлинно метафизическое знание, либо позитивно-научное знание переходит свои границы и определенные собственные результаты неправомерно поднимает до уровня метафизической сферы. Церковь обрушилась с осуждением не научного содержания коперниканства и динамики Галилея, а «метафизика коперниканства», Джордано Бруно, и – как это ясно показали П. Дюгем и А. Пуанкаре на примере переписки между Галилеем и кардиналом, возглавлявшим направленный против Галилея процесс, – с осуждением остатков метафизики у Галилея (которые сегодняшнему теоретическому физику также представляются необоснованными и которые в полной мере устранила только физика, построенная на теории относительности). В предисловии к своему труду о движении небесных тел, посвященному Папе Павлу III, Коперник апеллирует к «lex parsimoniae» применительно к своему учению и проводит различие между этим принципом и так называемой «философской истиной» об абсолютных вещах. Кардинал в своем письме Галилею явно оставляет за ним право решать по собственному усмотрению и сделать то, что он намерен сделать; и как раз тот факт, что Галилей не сделал этого и в неподходящем месте ввел метафизическое предположение, повернуло процесс не в его пользу. Едва ли подлежит сомнению, что большое число других препятствий, которые церковь чинила научному прогрессу, также происходило вопреки громадному косвенному содействию, которое она оказывала как раз позитивной точной науке – посредством своего, впрочем, если посмотреть с другой точки зрения, ужасающего подавления философского и метафизического мышления и свободной религиозной спекуляции. (Правда, это заметно лишь в сравнении с азиатскими культурами, где нет такой силы пут и подавления метафизической мысли и где в метафизические размышления и в спонтанное самоспасение ушло несоизмеримо больше энергии.) Жестокая борьба, которую именно церкви и растущий рационализм их священничества вели против мифа, сказания, легенды, народной веры, «суеверия», свободной мистики, веры в чудеса, косвенным образом была на пользу науки; хотя в этом случае и на пользу подлинной метафизике – против органически-душевно обусловленных видов знания все высшие духовные виды знания имели один и тот же боевой фронт. Благодаря тому, что религии откровения все более резко обособляли и отграничивали «сверхъестественную» область веры, объявляя ее абсолютно завершенной и неумножаемой, как раз они и явились косвенными предтечами позитивно-научного рационализма. Энергия человеческого мышления именно на этом пути войдет в русло точного исследования; но это – одновременно и русло технико-прагматического мышления. Вот почему и сегодня враждебный метафизике позитивизм и церковная философия там, где им надо, умеют удалить из университетов подлинную серьезную философию, используя для этого все средства, вплоть до политики занятия философских кафедр[111].