Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг почувствовал Михаил Евграфович какую-то беспредельную, безграничную, громаднейшую скуку. Вот все и кончилось, не будет больше нагромождений на столе рукописей и корректур, не будет редакционных собраний по понедельникам, не будет страха за очередную книжку, пребывающую в цензурном ведомстве, этом истинном «чреве китовом». А что же будет?
И вдруг как озарило: ведь все, все предсказал!
Вот оно, фантастическое пошехонское отрезвление!
Ближайшие недели были переполнены тягостными раздумьями и размышлениями. Все более гнетущими и изматывающими становились безмолвные, светившие мертвенным бледным сумраком белые ночи...
Он полулежал в кожаном кресле, завернувшись в привычный плед.
Конечно, он привык уже к одиночеству, оброшенности — уделу тяжело больного человека. Тянуще гудели, как-то «скорбели» ноги, тело не могло найти удобного положения...
Журнал убит! Хотят «прикончить» и меня — писателя «вредного» и ненавистного (впрочем, это «убиение» началось раньше — особенно весь прошедший год чувствовал он это давление — явную попытку вытеснения его из журнала, все эти «предостережения» и «вырезки» — а что же журнал без него?).
Беспрерывным и независимым от сознания потоком плыли и плыли образы. Спас-Угол, родители, их могильные камни — там, вблизи Москвы, города детства, города тепла и милой родственности... Москва, Вятка, Петербург, все эти «губернии» — Рязань. Тверь, Тула, Пенза... Еще такой наивный воитель во имя законов и наставитель губернаторов на путь истинный — в милом и постылом Крутогорске. Блестящий чиновник, спорящий с министрами, уверенный в себе, сочинитель либеральных проектов «исправления полиции». Губернский вице-Робеспьер... Весь этот мощный и напряженный поток теоретических блужданий, бурного практикования либерализма, поток, закономерно принесший его в конце концов в демократический журнал великого Некрасова. Яростно-деятельные годы, годы радостных упований, силы и веры.
А теперь? Могучий комический дар, куда, на что потрачен ты, изменил ли ты хоть что-нибудь в любезном Глупове? Неужели все прошло, все напрасно — вся эта безрадостная, больная, постылая и никому не нужная — неудачная жизнь?
Салтыков привык работать поистине как хорошо отлаженная машина — изо дня в день, из часа в час: в каждую книжку журнала — очерк, рассказ, главу, каждый понедельник — обязательное совещание сотрудников в редакции. И вдруг — внезапная, резкая остановка, пустота; настигла какая-то болезнь: апатия, равнодушие и скука. И чем яснее и строже мысли, тем бесполезнее кажется весь этот каторжный труд, плодов которого не видно.
Беспредельная тоска ненужности сковывала силы, заставляла почти кричать от отчаяния — ведь печататься-то теперь негде! И он кричал — хриплый, рыкающий бас гулко отдавался в доме, неприветливость и угрюмый вид пугал редких посетителей. Беспредельную ненависть к жизни — вот что он теперь чувствовал.
Так проходили дни за днями, последние дни апреля — первые дни мая. Вновь и вновь вспыхивали и кружились в сумраке бессонных ночей воспоминания — грустные, печальные, мучительные, но, как ни странно, почти всегда облегчавшие, умягчавшие боль, омывавшие душу. И тогда хотелось занести их на бумагу, отдать миру, дать им собственное, самостоятельное существование — существование, которое продлило бы, продолжило его собственную жизнь. Особенно тягостны были воспоминания, казалось бы, радостные — о годах активной борьбы, молодой уверенности, несокрушимого здоровья.
Даже работая в журнале, участвуя в общем, кровно его занимавшем деле («ведь я редактор кровный, а не наемный!»), все же не был он близок с кругом сотрудников, наполнявших книжки журнала своими повестями, рассказами, обозрениями. Та огромная масса созданного им, величественная гора творчества, вершина которой скрывалась где-то за облаками, как бы отделяла его от рядовых сотрудников, которые, конечно, понимали всю несоизмеримость своих пусть немалых трудов с величием труда «сатирического старца». Отсюда — одиночество, с годами, особенно после смерти Некрасова, все углублявшееся.
Теперь же, с гибелью журнала, казалось, порвались все связи, наступила какая-то вселенская оброшенность. Салтыков же ждал если не открытой поддержки своего дела, то хотя бы личного сочувствия. И что же? Эта старая лиса Краевский уже требует расчетов, намекая, что от «своего» журнала еще мог бы попользоваться.
«Вот какой со мной казус случился, — пишет Салтыков через две недели после «казуса» «многоуважаемому» Павлу Васильевичу Анненкову. — Сидел я, больной, в своем углу и пописывал. Думал, что на здоровье отечеству пописывал, а выходит, что на погибель. Думал, что я своим лицом действую, а выходит, что я начальником банды был. И все это я делал не с разумением, а по глупости, за что и объявлен публично всероссийским дураком. И Пошехонье теперь думу думает: так вот он каков!.. Обидно следующее: человека со связанными руками бьют, а Пошехонцы разиня рот смотрят и думают: однако, как же его и не бить! ведь он — вон какой! Неужели я, больной, издыхающий, переживу эту галиматью... Вообще хорошая будет страничка для моей биографии. Столько я в две недели пережил, сколько в целые годы не переживал».
Его ядовитый сарказм по отношению к пошехонским литераторам, его гневное возбуждение нарастают: «Разница между покойным Тургеневым и прочими пошехонскими литераторами (я испытал ее теперь на собственной шкуре), — пишет Салтыков К. Д. Кавелину, — следующая: если б литературного собрата постигла такая же непостижимость, какая, например, меня постигла, Тургенев непременно отозвался бы. Прочие же пошехонские литераторы (наприм. Гончаров, Кавелин, Островский, гр. Толстой) читают небылицы в лицах и распахнув рот думают: как это еще нас бог спас!»
Но что такое поддержка и сочувствие даже и лучших «пошехонских литераторов» — одиноких, изолированных, растерянных? Неужели она что-нибудь изменит? И для них ли писал он?
Одиночество среди литераторов, непонимание и одиночество в семье (а без семьи — вот парадокс — одиночество еще страшнее!) всегда скрашивалось одним — возможностью с журнальных страниц ежемесячно беседовать с читателем. «Один ресурс у меня оставался — это читатель. Признаться сказать, едва ли не его одного я искренно и горячо любил, с ним одним не стеснялся. И, — не припишите это самомнению, — мне казалось, что эта отвлеченная персона тоже меня любит, и именно потому любит, что и я для нее «отвлеченная персона». Может быть, придя в личное со мною соприкосновение, читатель был бы не совсем удовлетворен больным и брюжжащим стариком, но издали и при посредстве мысли общение выходило свободное и от болезни и от брюжжаний. Я даже убежден, что если бы меня запереть наглухо, оставив в моем распоряжении только «читателя», я был бы вполне счастлив, даже счастливее, нежели в обществе людей. Довольно я понатерся между ними, взял от них, что мог, и, что мог, возвратил. Теперь у меня все это отняли» (К. Д. Кавелину — 12 мая 1884).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Путь истины. Очерки о людях Церкви XIX–XX веков - Александр Иванович Яковлев - Биографии и Мемуары / Прочая религиозная литература
- Рассказы о М. И. Калинине - Александр Федорович Шишов - Биографии и Мемуары / Детская образовательная литература
- Святая блаженная Матрона Московская. Попроси, и дано будет - Иван Федоров - Биографии и Мемуары
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Мой крестный. Воспоминания об Иване Шмелеве - Ив Жантийом-Кутырин - Биографии и Мемуары
- Второй пояс. (Откровения советника) - Анатолий Воронин - Биографии и Мемуары
- Генерал Дроздовский. Легендарный поход от Ясс до Кубани и Дона - Алексей Шишов - Биографии и Мемуары
- Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа, 1935-1936 - Иван Чистяков - Биографии и Мемуары
- Полководцы Святой Руси - Дмитрий Михайлович Володихин - Биографии и Мемуары / История
- Изверг своего отечества, или Жизнь потомственного дворянина, первого русского анархиста Михаила Бакунина - Астра - Биографии и Мемуары