Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром я думал: «Таким образом ты, наверное, сможешь жить, только оберегай теперь эту жизнь от женщин». Оберегай ее от женщин, но в этом «таким образом» они уже заключены.
Сказать, что ты покинула меня, было бы очень несправедливо, но то, что я покинут, порой страшно покинут, — это правда.
Мое «решение» тоже дает право безгранично отчаиваться в связи с моим положением.
27 января. Шпиндлермюле. Надо не зависеть от помноженных на собственную неловкость злоключений вроде парных саней, поломанного чемодана, шаткого стола, скверного освещения, невозможности послеобеденного отдыха в гостинице и тому подобного. Независимости не добьешься, если не обращать на это внимания, но не обращать на это внимания нельзя, независимости можно добиться только привлечением новых сил. Правда, здесь случаются неожиданности, с этим должен согласиться самый отчаявшийся человек; бывает, из ничего появляется нечто, из заброшенного свинарника вылезает кучер с лошадьми[126].
Пока катались на санях, у меня все время убывали силы. Жизнь не сделаешь так, как гимнаст стойку на руках.
Странное, таинственное, может быть, опасное, может быть, спасительное утешение, которое дает сочинительство: оно позволяет вырваться из рядов убийц, постоянно наблюдать за действием. Это наблюдение за действием должно породить наблюдение более высокого свойства, более высокого, но не более острого, и чем выше оно, тем недоступней для «рядов», тем независимей, тем неуклоннее следует оно собственным законам движения и тем неожиданней, радостней и успешней его путь.
Несмотря на то что я четко написал свое имя в гостинице, несмотря на то что и они уже дважды правильно написали его, внизу на доске все-таки написано «Йозеф К.». Просветить мне их или самому у них просветиться?
28 января. Немного оглушен, устал от катания с гор на санках, есть еще на свете приспособления, ими редко пользуются, я с трудом обращаюсь с ними, потому что мне неведома радость, ими доставляемая, — в детстве я не учился ей. Я не учился ей не только «по вине отца», но и потому, что хотел разрушить «покой», нарушить равновесие, и поэтому незачем позволять кому-то родиться, чтобы затем пытаться его угробить. Правда, к «вине» мне все равно надо обратиться, ибо почему я хотел уйти из мира? Потому что «он» не позволял мне жить в мире, в его мире. Конечно, теперь мне не следует так определенно судить об этом, ибо теперь я уже гражданин другого мира, который так же относится к миру обычному, как пустыня к плодородному краю (вот уже сорок лет, как я покинул Ханаан), я смотрю назад, как иноземец, правда, я и в том, другом, мире самый маленький и самый робкий — это свойство я принес с собой как отцовское наследство, — я и в нем жизнеспособен только благодаря особому тамошнему порядку, допускающему молниеносные взлеты даже маленьких людей, но, правда, и тысячелетние штормовые разрушения. Разве я не должен, несмотря ни на что, быть благодарен? Разве я не должен был искать пути сюда? Если бы я был «изгнан» оттуда, а сюда бы меня не пустили, разве не был бы я раздавлен на границе? Разве не властью отца изгнание стало таким неотвратимым, что ничто не могло противостоять ему (не мне)? Правда, это подобно возвращению в пустыню с беспрестанными приближениями к ней и детскими надеждами (особенно в отношении женщин): «Я все же, может быть, останусь в Ханаане», а тем временем я уже давно в пустыне, и все это лишь видения, порожденные отчаянием, в особенности тогда, когда я и там был самым жалким из всех и Ханаан должен был представляться единственной страной надежд, ибо третьей страны людям не дано.
29 января. Вечером на заснеженной дороге приступы. Все представления смешиваются — примерно так: мое положение в этом мире ужасно, здесь, в Шпиндлермюле, я один, на заброшенной дороге, где в темноте на снегу то и дело поскальзываешься, да и дорога эта бессмысленна, не ведет ни к какой земной цели (к мосту? Почему именно туда? К тому же я и не дошел до него), и в местечке я покинут (рассчитывать на личную человеческую помощь врача не могу, я ничем ее не заслужил, в сущности, у меня только гонорарные отношения с ним), неспособен с кем-нибудь познакомиться, неспособен вынести знакомства, бесконечное удивление вызывает у меня и любое веселое общество (правда, здесь, в гостинице, не много веселого, я не хочу заходить так далеко и утверждать, будто причиной тому являюсь я, скажем как «человек со слишком большой тенью», но тень, которую я отбрасываю в этом мире, действительно слишком велика, и я снова и снова удивляюсь, когда вижу упорство иных людей, желающих тем не менее, «несмотря ни на что», жить даже в этой тени, именно в ней; но здесь добавляется еще кое-что, о чем еще следует поговорить), и даже родители с их детьми, — не только здесь я так покинут, я покинут вообще, и в Праге, на моей «родине», и покинули меня не люди, это было бы еще не самое ужасное, я мог бы, пока жив, бежать вслед за ними, но я сам покинул себя, оборвав связь с людьми, мои силы поддерживать связь с людьми покинули меня, я расположен к любящим, но я не могу любить, я слишком далек от всех, я изгнан, у меня есть — поскольку я человек, а корни требуют питания — также и там «внизу» (или наверху) мои ходатаи, жалкие, бездарные комедианты, которые лишь потому могут удовлетворить меня (конечно, они меня совсем не удовлетворяют, и потому я так покинут), что главное питание мне дают другие корни, другой воздух, эти корни тоже жалкие, но все же более жизнеспособные.
Так смешиваются представления. Будь все именно так, как может показаться на заснеженной дороге, было бы ужасно, тогда я погиб бы — это надо понимать не как надвигающуюся угрозу, а как немедленную казнь. Но я совсем в другом мире, однако притягательная сила мира человеческого столь огромна, что в одно мгновение она может заставить обо всем забыть. Но притягательная сила и моего мира тоже велика, те, кто любит меня, любят меня потому, что я «покинутый», но все же, может быть, и потому, что они чувствуют, что в счастливые времена я в этом своем мире обретаю свободу движения, которой здесь начисто лишен.
Было бы ужасно, если б, например, сюда неожиданно приехала М. Правда, внешне мое положение сразу же стало бы относительно блестящим. Меня стали бы почитать как человека среди людей, я услышал бы не одни только официальные слова, я сидел бы (конечно, менее прямо, чем сейчас, поскольку я сижу один, да и сейчас я сижу изнеможенно) за столом среди общества актеров, социально я внешне стал бы почти равен доктору X., — но я был бы низвержен в мир, в котором не могу жить. Остается лишь разрешить загадку, почему в Мариенбаде я был счастлив четырнадцать дней кряду и почему я, возможно, и здесь был бы с М. счастлив, правда после мучительнейшего прорыва границы. Но это, пожалуй, далось бы еще труднее, чем в Мариенбаде: образ мыслей стал прочнее, опыт — больше. То, что раньше представлялось разделяющей полосой, теперь стало стеной или горой — или, вернее, могилой.
30 января. Жду воспаления легких. Страх не столько перед болезнью, сколько за мать и перед матерью, перед отцом, перед директором и всеми другими. Вот где становится очевидным, что существуют два мира и что перед лицом болезни я так же невежествен, так же беспомощен, так же робок, как перед обер-кельнером. В остальном разделение кажется мне чересчур определенным, в своей определенности опасным, грустным и чрезмерно властным. Разве я живу в другом мире? Как могу я осмелиться сказать это?
Иногда говорят: «На что мне жизнь? Я не хочу умирать только ради семьи», — но ведь семья и есть само воплощение жизни, стало быть, жить хотят все-таки ради жизни. Ну, что касается матери, это, кажется, относится и ко мне, но лишь в последнее время. Но не благодарность ли и растроганность привели меня к этому? Благодарность и растроганность, потому что я вижу, с какой беспредельной для ее возраста силой она старается восстановить мои порванные связи с жизнью. Но благодарность тоже есть жизнь.
31 января. Это означало бы, что я живу ради матери. Но это не может быть верным, ибо, даже если бы я был чем-то бесконечно большим, чем я есть, я был бы все равно лишь посланцем жизни, пусть и ничем иным не связанным с нею, кроме как этим предначертанием.
Одним лишь негативным, каким бы сильным оно ни было, нельзя довольствоваться, как я думаю в свои самые несчастливые времена. Ибо, как только я взбираюсь на самую маленькую ступень, оказываюсь в какой-нибудь, пусть даже самой сомнительной, безопасности, я ложусь и жду, пока негативное не то что взберется за мной, а сорвет меня с этой малой ступени. Это своего рода оборонительный инстинкт, который не терпит во мне ни малейшего чувства длительной успокоенности и, например, разрушает супружеское ложе еще до того, как оно устроено.
- Демиан. Гертруда (сборник) - Герман Гессе - Классическая проза
- В нашей синагоге - Франц Кафка - Классическая проза
- Письма к Фелиции - Франц Кафка - Классическая проза
- Ровным счетом ничего - Роберт Вальзер - Классическая проза
- Листки памяти - Герман Гессе - Классическая проза
- Поздняя проза - Герман Гессе - Классическая проза
- Трагично - Герман Гессе - Классическая проза
- Европеец - Герман Гессе - Классическая проза
- Сказки, легенды, притчи - Герман Гессе - Классическая проза
- Изумрудное ожерелье - Густаво Беккер - Классическая проза