Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это может кого-то расстроить, от этого можно вскипеть, но это так: да, какое-то время я был пастырем проституток.
Тебе, отец, лицо на стене, хочу я поведать себя. У тебя есть время, ты не скажешь ничего, продолжая разговор, потому что ты мертв.
Ты умер и — да, смерть.
Маленький, чахлый, угловатый, бледный вечер, да, он был. Мама, сестра, бабушка, дядя Оскар и я. Когда ты умирал. Тогда, в том самом родном моем городе.
Все черви рельсов заползли в тело улицы, дома свесили наружу угрожающие морщины и тупые горбы. Криво падают отсветы. Сплошная омертвелость замерла среди этих бледных, зеленовато-серых, окаменело-каменных стен, которые не способен осветить даже тоскливый свет последнего трамвая, уныло гремящего по ровной кишке улицы, все сиденья в нем пусты, это видно, болтаются кожаные петли на поручнях — комната на колесах, освещенная скудным светом, неустанно предлагающая всем убежище. В последний раз качнулись теплые окна, и она окончательно исчезает за поворотом. Ни один человек не вскочил на подножку. Мы переходим через ров, он зарос кустарником, он мрачен. Мы сбегаем по ступеням перекидного моста, который ведет через пути. Вокзал дохнул кислым воздухом и пустотой, мы ступаем по центральным улицам, дома снаружи глаже, чем внутри, серая слюна затягивает все улицы, немногочисленные прохожие бегут куда-то и сами хотят, чтобы город их проглотил. Сам я почти никогда туда не хожу, а если приходится идти, то у нас говорят: «Я пошел в город». Дядя Оскар идет рядом, он на этот раз, против обыкновения, не отпускает шуточек, робеет. Почему? Нам нужно раздобыть кислородный аппарат, говорит мама, но где? В санитарной полиции, где в ожидании стоят машины сантранспорта, страшные больницы на колесах, надо идти туда, в санитарную полицию, на Шлихергассе. Мы получаем прибор в этом вечно бессонном, ярко освещенном гараже, там наготове стоят три машины «скорой помощи», мы бежим назад. Дядя Оскар все время рядом, нависает надо мной, молчалив, робеет. Не слышно его обычных дерзких двусмысленных смешков, голос стал мягким, и в нем что-то ломается и тает. Около цветочного лотка, где на этот раз нет никаких цветов, только какие-то кустики, только мерзкие ползучие венки, таящие недоброе, он говорит: «Беги-ка вперед, давай-давай, только побыстрее». И я бегу под нависающими вздыбленными горбами домов с широко расставленными раскосыми желтыми глазами, мимо, мимо, вверх по ступеням, затхлым, ширококаменным, хватаюсь за перила, и они, извиваясь, втягивают меня наверх по лестнице, зеленые и фиолетовые стены освещены скудным светом; я тихо вхожу в прихожую, где красноватый ковер из кокосовой соломки, — никого, чернота коридора затягивает меня в самый конец, к самой последней двери, где царапает глаза свет. Там, в ногах, у постели, стоят все — мама, и бабушка, и сестра; и еще — врач, наш семейный врач, и лицо у него чистое, обтянуто тонкой, как бумага, кожей. Там лежишь ты, волосы черные, а лицо совершенно белое, большой лоб; ты лежишь абсолютно неподвижно. Потом ты глотнул, голова дернулась и приподнялась, ты хочешь открыть рот, но язык раздулся и мешает, ты еще раз сглатываешь, да так резко, что голова стремительно вздергивается вверх, потом падает назад, и ты замираешь. А они стоят у тебя в ногах, безмолвно, в оцепенении, и я стою рядом с сестрой. Пока врач наконец не отделяется от этой группы людей, застывших в ногах постели, прерывая всеобщее оцепенение, он бесшумно приближается к тебе и осторожно закрывает тебе глаза. И еще раз, как бы ненароком, склоняется над тобой, а потом вдруг начинает поспешно собирать свои инструменты. А потом я вижу, как он пишет это свидетельство о смерти, так его все называют, дядя Оскар снова внезапно появляется, вид у него смущенный. Нам с сестрой разрешают спать в одной кровати, это большая, привезенная из Франции железная кровать с желтыми шишечками. Все тихо, как никогда, благоговейная тишина сковала повседневность, а мы лежим среди этого властного покоя, и вот постепенно световые дорожки от проезжающих под окнами машин снова побежали по одеялу, они прорываются сквозь занавески и чертят косые полосы по стенам и комнатам. Сначала мы лежим молча, потом начинаем шептаться, ведь там, неподвижно, на возвышении, лежит отец. То, чем заняты остальные, таинственно, словно под Рождество, когда вот-вот распахнут двери и начнется праздник. Внезапно мне в голову приходит нечто совсем постороннее, совсем не важное, но это будоражит меня: деревья в саду у Крайслеров, там, внизу, эти деревья в свете утра, под звуки утренних фанфар, когда они обещают тебе все на свете. Эти самые деревья и вспомнились мне теперь, этой ночью, и пронзили всего меня так, что мурашки по телу побежали. А потом мы заснули.
И была суматошная неделя, когда отец лежал на возвышении, и тетя вместе с мамой что-то шили, и приходили люди, чтобы посмотреть на нашего отца, который лежал тут, у нас, в комнате, среди цветов, а противный сладковатый запах становился все сильнее. Он светится неизъяснимым светом, говорили они, от него исходит свет, сверхъестественный. Еще никогда они не видели, чтобы такой свет исходил от покойного. Мы подходим к нему осторожно, робко, но как свои, словно он — дорогая, диковинная кукла, которая принадлежит нам, но играть с ней нельзя, можно только смотреть. Еще никогда отец не был настолько целиком и полностью с нами, и вот мы все в особых, подобающих случаю нарядах, и на рукаве у меня черная лента, а на школьной фуражке — черный креп, и нам не надо идти в школу, и только ткань, расстеленная в гробу, какая-то чересчур жесткая.
И много куда нужно сходить, в какие-то неведомые инстанции, чтобы мертвого сняли с учета, чтобы его вычеркнули из списков. А вообще на улице по-прежнему день, и наш день, как всегда, полон до отказа: тут и площадка перед гаражами, и бензозаправка, и песочница, и дворы — всё в полном комплекте, только в эти дни пришлось кое-что пропустить, и оттого все кажется еще заманчивее. Потом приходит день, когда смерть отца обставляется официально и, заключенная в черную рамку, предстает всеобщему взору в газете, мы читаем ее, потом рассылаем уведомления, а потом непрерывно принимаем цветы и венки; мы то и дело бегаем к дверям, чаевые должны быть уже наготове, дел у взрослых по горло, внезапно все родственники становятся ближайшими членами семьи, они все время с нами, семья теперь разрослась, это тоже непривычно. И вот однажды перед домом стоят повозки и катафалк; черные, чопорные, бесшумные, они перед нами словно в витрине тишины, которая отделяет их ото всего вокруг и внушает страх. Про всех, кто пришел сегодня, все досконально известно, кто есть кто: вот соседи, вот знакомые с нашей улицы, — все сегодня собрались. Боязно выглядывать в окно, не хочется, чтобы тебя видели, а когда они несут отца вниз, в горле что-то сжимается, мы не хотим спускаться вниз и присоединяться к этой процессии, не хотим в эту повозку; а они всё идут и идут вниз по лестнице, торжественно и неумолимо, и это, оказывается, гораздо хуже, чем декламировать вслух Писание в воскресной школе, много, много хуже, нет, только бы не идти по этой лестнице, только не это. А потом оказывается, что все не так уж и страшно, и в повозке ехать было интересно. Мы сидели тесно, вплотную друг к другу, как сельди в бочке, а повозка покачивалась на высоких осях, и все едут такие серьезные, взгляд остановившийся, смотрят прямо перед собой, а сами украдкой, краешком глаза, поглядывают в квадратные окошечки, — и так уютно тебе под высокой крышей траурной кареты. И вот тут мы увидели тех трех женщин, уже вблизи ворот на кладбище, но и недалеко от нашей школы: идут все трое рядышком, с ног до головы в черном, и с убийственной серьезностью на лицах, тройственный авангард женского батальона на марше, и сумочки тихо покачиваются у них на плечах в такт шагам, и, проезжая мимо, мы видим их совсем рядом — нашу служанку, несчастную тещу дяди, которая ютится где-то в мансарде, у чужих людей, и еще одну особу — может быть, это была прачка? И сумки у них болтаются так вяло и так нелепо, и такие у них судорожно-сосредоточенные глупые лица — вот-вот разрыдаются, и они смотрят на нас сквозь окошечко, а я смотрю на сестру — и вдруг мы начинаем смеяться, и мама поначалу смотрит на нас у ужасом и укором, а у самой в лице тоже подрагивает смех, но горькая складка губ подавляет его, а мы хохочем безудержно, во все горло, в повозке, которая хмуро сотрясается, ведь она по большей части стоит, а не едет, и даже лошади наверняка мотают головами с надлежащей серьезностью, и затихает все вокруг, когда процессия наша едет по улицам, словно поливальная машина, которая широким веером водяных струй создает вокруг себя пустоту, и все прохожие, как один, останавливаются, словно громом пораженные, соляными столбами замирают на краю тротуара, безмолвно и неслышно снимают шляпы, — и вот так, умирая со смеху, мы въезжаем на кладбище.
С тех самых пор у меня появилось кладбище, еще один сад в дополнение ко всем прочим.
- Год любви - Пауль Низон - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Статьи и рецензии - Станислав Золотцев - Современная проза
- Ночные рассказы - Питер Хёг - Современная проза
- Ираида Штольц и ее дети - Владимир Тучков - Современная проза
- Тревога - Ричи Достян - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Агнес - Петер Штамм - Современная проза
- Двери восприятия - Олдос Хаксли - Современная проза
- В лесной сторожке - Аскольд Якубовский - Современная проза