Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И далее, уже в полемике со своими современниками славянофильской ориентации, толковавшими мысль Чаадаева как основу для страстно желаемого — пусть в грядущем — превосходства над европейской цивилизацией, утверждал необходимость совместной духовной и культурной работы: «Но когда мы догоним их, что тогда? О, тогда мы уже быстро опередим их! Вот это трудновато понять… Нам кажется, что… просто придётся тогда работать рядом с авангардом над продолжением дороги… Что за пошлое тщеславие воображать себя какими-то избранниками судьбы, какими-то привилегированными, чуть не крылатыми существами, когда рассудок и честное мнение о себе велят думать, что хорошо нам будет, если мы будем со временем не хуже тех, которые теперь лучше нас, а к тому времени будут ещё лучше. Будем желать того, чтобы пришлось нам когда-нибудь трудиться вместе с другими, наравне с другими над приобретением новых благ: не будем, ничего ещё не сделавши, самохвально кричать: эх вы, дрянь и гниль! — а вот мы так будем молодцы!»{128}
Но существенно, что Чаадаев противопоставлял свою концепцию славянофильской, полагавшей, что слава и мысль Европы в прошлом («ложится тьма густая На дальнем Западе, стране святых чудес» — А. Хомяков), что ныне учиться у неё нечему, ибо она-де прекратила своё развитие (идея, столько раз соблазнявшая нас!). Можно твёрдо сказать, что любовь Чаадаева к отчизне отнюдь не походила на славянофильскую: «Скажите, разве это не жалость видеть, как мы в то время как все народы братаются и все местные и географические отличия стираются, обращаемся, таким образом, вновь на себя и возвращаемся к квасному патриотизму? Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: её задача дать в своё время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе (но споры-то европейские, да к тому же современные. — В. К.) … Она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в своё время разгадку человеческой загадки. Но если это направление умов (то есть славянофильское. — В. К.) продолжится, мне придётся проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь её будущее, что прикажете мне тогда делать с ней?»{129}. Иначе говоря, опасность будущему России Чаадаев видел в утверждении славянофильской доктрины. И если любовь к родине не смешивать с верностью идеологии славянофильства, не отождествлять эти два понятия, то позиция Чаадаева, не будучи славянофильской, была вполне патриотичной: «Дайте мне любить моё отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра. Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что этот патриотизм не хуже всякого другого»{130}, — писал он уже в 1854 году, повторяя свою знаменитую формулу из «Апологии сумасшедшего».
В этом контексте нельзя не обратиться к пушкинской реакции на «телескопскую» публикацию Чаадаева. Дело в том, что, по мысли Б. Тарасова, «возражения Пушкина сходны с теми, какие делали Чаадаеву в московских салонах его друзья-противники славянофилы»{131}. Позволительно в этом усомниться. И не только потому, что пафос поэзии Пушкина при всех национальных особенностях имеет общеродовые европейские черты. Не случайно, наверно, Томас Манн называл Пушкина славянским латинцем с истинно народным и европейским характером, как Гёте или Моцарт, ставя его тем самым в ряд с высочайшими европейскими гениями. Но дело ещё и в конкретных соображениях, высказанных Пушкиным в его неотправленном письме к Чаадаеву, которые нисколько не походили на возражения славянофилов.
Пушкин безусловно иначе, чем Чаадаев, оценивает русскую историю, иначе — но в чаадаевском же духе. Пожалуй, первым обратил на это внимание А. Лебедев: «Пушкин в общем-то ведь принимает чаадаевскую проблематику философии истории: вопрос о «европеизации» России как кардинальный вопрос всей её истории, как показатель и выражение исторической прогрессивности развития страны»{132}. Чаадаев считал, что Россия ещё должна, пройдя путь европейского просвещения, принять участие в европейской истории. Пушкин же, беря за точку отсчёта ту же Европу, утверждал, что Россия уже по-своему участвовала в её истории, способствуя становлению и укреплению европейской культуры. «Нет сомнения, — писал поэт, — что Схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы (стало быть, считает Пушкин, Россия была её частью. — В. К.) и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые её потрясали, но у нас было своё особое предназначение. Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами (то есть, для Пушкина и Чаадаева, по их словоупотреблению, европейцами. — В. К.), сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех»{133}. И именно поэтому для Пушкина вся после татарская история России есть не только история становления «русского единства», но и возвращения России в Европу. А потому точка зрения, отделяющая Россию от Европы (крайности — славянофилы и Чаадаев — здесь сходились), казалась ему кощунственной. «Пробуждение России, развитие её могущества, — писал он, — её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужто всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?»{134} Кстати, обращением к истории Петра Пушкин, весьма твёрдо объявил свою позицию. По этому поводу в письме к А. Тургеневу Чаадаев замечал: «У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придётся как раз кстати, когда будет разрушено всё дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему»{135}. Горькая ирония Чаадаева относилась, разумеется, не к пушкинским штудиям, а к нападкам славянофилов на реформы Петра I, будто бы лишившие Россию её самобытности.
Нелепо сегодня упрекать западников в антипатриотизме, как и ранних славянофилов в невежестве, полузнайстве и недостатке благородства. Но позиции были различны. Да, они были приятелями, по общему неприятию существующего, по одинокой работе мысли в ситуации безмыслия, — почти друзьями. Общеизвестно письмо Хомякова: «Почти все мы знали Чаадаева, многие его любили и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещённый ум, художественное чувство, благородное сердце, — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что и сам бодрствовал и других побуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем: «жив курилка». Есть эпохи, в которые такая игра уже большая заслуга»{136}. Собственно говоря, Хомяков всё без лукавства объяснил, сказав и то, что были они противники, и указав причину (эпоха Николая I!) их дружеской близости. Нельзя путать дружеские отношения и идейную близость. К сожалению, эта, на мой взгляд, методологическая ошибка явно видна и в фундаментальной, подробной, богатой фактическим материалом биографии Чаадаева (я имею в виду книгу Б. Тарасова «Чаадаев». М., 1986).
Дело, видимо, в том, что мы порой проецируем сегодняшние нравы общественно-литературной борьбы на 150 лет назад, ибо уже знаем, что «оправданием» лагерей Колымы и печей Освенцима служила порой идейная борьба, ибо насилие, как показала история, становилось часто решающим аргументом в этой борьбе. Но это знание и придаёт узость и непримиримость сегодняшним спорам, загоняя «новых спорщиков» в ситуации безвыходно однозначных решений. Об этом с горечью говорил С. Аверинцев. Позволю себе сделать выписку из его статьи: «Где сейчас благородство мысли, отмечавшее обе стороны: Чаадаева — и Тютчева, Хомякова — и Герцена?.. Да, они спорили, спорили непримиримо, но их спор протекал на основе некоторого взаимопонимания и потому был для культуры плодотворным… Как они говорили друг о друге? Серьёзности спора это никоим образом не отменяло, но придавало ему качество благородства, одухотворяло его, задавало масштаб, всегда пропорциональный мере взаимного уважения оппонентов… Тогда, во времена Хомякова и Чаадаева, было что уважать. Славянофилы менее всего были узкими доктринёрами или духовными провинциалами. Западники менее всего были представителями национального нигилизма. Где нам до них!»{137}.
- Практические занятия по русской литературе XIX века - Элла Войтоловская - Филология
- Маленькие рыцари большой литературы - Сергей Щепотьев - Филология
- Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях - Дмитрий Быков - Филология
- Поэтическое искусство Мандельштама - Ирина Бушман - Филология
- История русского романа. Том 2 - Коллектив авторов - Филология
- Зачем мы пишем - Мередит Маран - Филология
- Приготовительная школа эстетики - Жан-Поль Рихтер - Филология
- Литра - Александр Киселёв - Филология
- Михаил Булгаков: загадки судьбы - Борис Соколов - Филология
- Расшифрованный Достоевский. Тайны романов о Христе. Преступление и наказание. Идиот. Бесы. Братья Карамазовы. - Борис Соколов - Филология