Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то я зашел к нему без предупреждения, он был мрачен, но попросил меня остаться.
«Я с похорон, – сказал он, – сегодня умер мой друг, который всю жизнь писал странные пьесы для одного актера; ни единая из них, Саша, так и не была поставлена. Другой его страстью, – продолжал Трепт, – был город. Москву он знал изумительно, куда лучше, чем я. Он свято верил, что домаˊ – живые; как люди, они рождаются, живут и умирают. Улицы же – это некое сообщество, или стая, где одно поколение сменяет другое, и, если хочешь уцелеть, сохранить место под солнцем, надо драться. Впрочем, – говаривал он, – некоторым зданиям случается выбиться и в вожаки. Он любил сравнивать улицу с государством, в котором периоды медленных, спокойных реформ кончались всё сметающими революциями, и жалел домаˊ, которые каждый раз слезливо и рахитично пытались доказать, что они не чужие, не враги этой совсем другой улице, что они рады новым товарищам и им хорошо с ними».
Алексей Леонидович еще довольно долго вспоминал о друге, размяк – и вдруг согласился дать мне свои мемуары, о чем я давным-давно мечтал и о чем множество раз его просил. Многие эпизоды записок Трепта я знал и раньше, он сам мне их рассказывал, но держать рукопись целиком мне еще не доводилось. В сущности, мемуары Трепта – это рассказ об одном человеке, фамилия которого тоже Лептагов, так что, возможно, и сёстры из чайного домика, и те два Лептаговых, о которых они рассказывали японцам, – его дальняя родня. Если это правда, то всё, что было выше, – неплохое предисловие.
Эти мемуары тоже начинались с похорон.
* * *С кладбища я вернулся уже в сумерках, – писал Трепт, – и принялся вспоминать лептаговский хор, тех, кто в нем пел. В молодости я думал стать театральным художником, рисовал декорации, мизансцены, но потом жизнь сама собой повернулась, и я вот уже сорок лет не брался ни за сангину, ни за карандаш. Теперь ни с того ни с сего мне вдруг снова это понадобилось. Неизвестно почему, я опять захотел увидеть их всех, увидеть в костюмах, в интерьере. Я знал, помнил этих людей очень давно, но как бы лишь их дух, во плоти же забыл – и теперь думал, что, одев, вспомню.
В комнате, в которой я живу вот уже пятнадцать лет, с поздней зимы сорок седьмого года, всё пропитано этой безобидной театральностью. Наверное, и на меня это действует. До революции дом славился любительскими спектаклями, и, кажется, не зря: многие из сегодняшних знаменитостей начинали здесь. Спектакли игрались на втором этаже, в большой зале; моя комната угловая – значит, раньше тут помещалась левая часть сцены.
Украшение моей комнаты – высокий голландский камин с золочеными замковыми воротами и пышным ампирным навершием. К сожалению, труба то ли замурована, то ли просто забита всякими тряпками, так что разжигать его мне не приходилось. Сам по себе дом вполне убог, известка выщерблена, кирпичи торчат, как рёбра скелета, но внутри, и в подъезде и на лестницах, – высокие стрельчатые окна, витражи, толстенные дубовые перила. Дом, конечно же, умирает: третий этаж вообще пуст, там обвалились стропила и жильцов переселили в другие места; говорят, что то же скоро ждет и нас.
В двадцатые годы залу с наборным паркетом и богатой лепниной по потолку (особенно много ее там, где крепились люстры) разбили на одиннадцать больших комнат, кухню и еще пару темных кладовок. Коридор проложили едва ли не зигзагом – в ту пору никому и в голову не приходило скрывать, что комнаты – это тоже результат революционного передела, а революционная справедливость важнее любой эстетики и всего прочего. Товарищ мой говорил, что такие коммуналки напоминают ему большие помещичьи усадьбы с кучей разного рода новаций: парки, оранжереи, сады, конный завод, – и вот всё оказалось поделено и никому не нужно. Многое, неизвестно почему, еще уцелело, но оно разбито на части, цель и смысл их утрачены. После всемирной широты и размаха люди хотят снова в гнездо, хотят крова и тепла, главное, тепла, и эти остатки больших сквозных пространств выглядят насмешкой, лишь раздражают.
После обеда ко мне пришел хороший мальчик, сын моего соседа, зовут его Саша. В школе у них есть краеведческий кружок, для которого ребята собирают и записывают воспоминания ветеранов. Идея состоит в том, чтобы из рассказов нас, участников, свидетелей всего и вся, создать подлинную летопись эпохи. Среди тех, кто это придумал, сам Саша. Нынешняя тема разговора была оговорена им и мной заранее, и я начал сразу, без разгона.
Я стал ему рассказывать, что видел, когда двадцать лет назад Россия вновь, как бывало уже не раз, уверовала в скорую всеобщую гибель. Обычно, когда я говорю, я хожу, речь разматывается, как нить, фраза цепляет другую фразу и всё идет гладко. Но некоторые истории рассказывать мне нелегко: то ли просто подводят нервы, то ли еще почему, но я быстро начинаю сбиваться, путаться; это, понятно, не прибавляет уверенности. Так было, увы, и сегодня. На этот случай у меня есть один очень хороший прием. Свой рассказ я принимаюсь петь. Тридцать лет занятий у Лептагова не прошли даром – и пением передать, сказать то, что я хочу, мне гораздо легче, чем простой речью. Пение – удивительная вещь, оно как бы освобождает тебя; ведь бывает, что даже заики, которые по полчаса не могут сдвинуться с одного-единственного слова, прекрасно поют. И на меня пение действует самым замечательным образом: я остаюсь совсем тот же, так же переживаю, так же волнуюсь, так же переполнен воспоминаниями, – но никакого препятствия во мне больше нет.
Дальше я уже пел. Я пел о том, что люди тогда, в 1953 году, вдруг вспомнили слова Христа, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное. Добро их, то добро, что они с муками наживали, вдруг сделалось для них злом, которое не дает спастись, как гиря, тянет в ад. Со стороны казалось, что они раскаялись, Бог повернулся к ним и они чудесным образом увидели всё в истинном свете. Было ли это так – я не знаю. Впрочем, разницы нет. Скоро те годы, как и прочее, порастут быльем. Всё это, продолжал я октавой ниже, тянулось месяцев восемь; сначала шло тихо и незаметно, не было ни агитаторов, ни толп на улицах, ни разговоров особых, да и в храмах народу, во всяком случае, на глаз, не прибавилось. Был лишь
- Рассказы - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Иногда - Александр Шаров - Русская классическая проза
- Фарфоровый птицелов - Виталий Ковалев - Русская классическая проза
- В усадьбе - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- В деревне - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Собрание Сочинений. Том 3. Произведения 1970-1979 годов. - Хорхе Луис Борхес - Поэзия / Русская классическая проза
- Том 5. Записки ружейного охотника - Сергей Аксаков - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- He те года - Лидия Авилова - Русская классическая проза
- Праздничные размышления - Николай Каронин-Петропавловский - Русская классическая проза