Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Размышляя о давнем эпизоде под старой кровлей, что осталась позади за тополями и железной дорогой, Филипп чувствовал, как ширятся круги ассоциаций, как они переходят в бурю, в бешеный свист перенапряженной прозорливости, которая обычно еще в зародыше способна уничтожить все его созидательные порывы, когда язык картины ограничен лишь одними средствами живописи, когда невозможно изобразить звуки и запахи, а точного воплощения образа без звуков и запахов не получается. Вонюче-кислое пространство мрачной комнаты, эту clair-obscur[5] борделя надо заполнить вибрацией голоса — прославленного, сифилитического хриплого альта, который клокочет в глотке, подобно старому пищику разбитой свирели, голоса, который должен быть таким же серым, как изодранная мешковина на постели женщины. Самая важная роль в том фатальном эпизоде принадлежала хриплому женскому альту: он придавал законченность тому давнему июльскому полдню, когда юный паренек испугался женской наготы и бежал из комнаты, как вор, а сердце у него билось так, словно за ним ринулся неведомый мохнатый хищный зверь.
Женщина сказала ему, чтобы он подошел. Он подошел.
Сказала, чтобы он сел на постель, и он сел.
А когда женщина взяла его за руку и, выспросив его, узнала, что он сын Регины, она заговорила о лавочнице таким тоном, будто дело шло об особе, нисколько не отличающейся от тех, что живут в этих темных каморках.
— Почему? Потому что она спит с канониками? С епископами? Словно ее господин каноник Ловро не приходит сюда и не жалуется на свою Регину, которая ему очень дорого обходится!
Слушая ее хриплый прокуренный голос — он доносился из кисловатой полутьмы, словно из свинцово-серого облака грязных простынь и влажных перин, и говорил о его матери, — Филипп видел под своей рукой огромный, рыхлый, белесый, как пивной гриб, живот, от которого несло простым мылом, и все это — и непонятная западня в отвратительном доме, и мрачная таинственная драма в табачной лавке и вокруг нее — накрыло его точно мокрой вонючей простыней. Ощутив невыносимо тошнотворный смрад, он вырвался из рук бледного призрака и выбежал из комнаты. Убегая, он не забыл бросить форинт и даже услышал звон серебра о какое-то стекло.
У железнодорожной насыпи он до самого вечера проплакал, будто умер очень близкий ему человек.
* * *
Однообразные, крытые соломой паннонские домишки и амбары, кобылы и коровы на левадах и выгонах, вспаханные поля, свиньи, ужаснейшая тряска привели Филиппа в глубокую меланхолию, в то самое тоскливое состояние, которое всегда сопровождало начало его наиболее удачных свершений.
Роятся пчелы, хрюкают свиньи, телятся коровы в хлевах, у больных телят в повоях текут по мордам слюни, шумит ветер в свежих, молодых кронах грабов и дубов, тяжелые весенние тучи плывут над лесами, — Филипп едет на костаньевецкий виноградник после одиннадцати лет скитаний по городам Европы и думает о своей новой композиции: тускло освещенный рыхлый живот женщины, увиденный глазами болезненно восприимчивого юноши.
Единственный импульс созидания — это первичное осквернение наших чувств: человек видит лишь тогда, когда его что-то кольнет. Назначение живописи — прозорливо раскрывать окружающий мир, в противном случае она лишена смысла. Тогда это простое повторение и перепевы известных и написанных картин: количественное преумножение уже виденного! То самое скучное зимнее времяпрепровождение детей, когда они трут мокрыми пальцами переводные картинки, перенося их на бумагу. Повторение уже найденного составляет в живописи направления, стили, школы, впрочем, какое ему, Филиппу, до этого дело — он-то ни к каким направлениям, стилям или школам примыкать не собирается. И потому тему голого живота надо освободить от психологического балласта акустического или обонятельного свойства. Картина должна звучать обвинением, как у Крафт-Эбинга: надо дать почувствовать, что под этим голым животом — оскверненная и зарезанная детская душа!
Хрюкают свиньи, мычат коровы, роятся мухи над кучами теплого навоза; от светлых, белых, майских нагромождений облаков луга и посевы залиты белым светом. Но вознице Йоже Подравцу скучно. Трубка его погасла, умные кобылы знают дорогу лучше возницы, а этот чудак сидит в пролетке и так упорно молчит, будто заснул. Нет, он не спит, а явно над чем-то ломает свою господскую голову. У него много чемоданов: видно, какой-нибудь циркач и фокусник! А может, еврей и в тех сундуках у него красный товар! Ленты, гребешки да шелковые женские рубахи!
Когда стали шагом перебираться через краводерские овраги, Йожа Подравец, чтобы прервать наскучившее молчание, начал рассказывать о себе, о своих домашних, о делах. О том, как он дважды побывал в Америке, но проку от всей этой Америки никакого, и кой только черт ее выдумал? Сказывали ему старые, опытные мореходы, которые уже не раз помочились в эту большую воду, чтобы глядел в оба, и тогда он, может, увидит, как дикие олени плывут за судном. И он два дня и две ночи просидел на палубе, все не хотел ложиться: ждал, когда дикие олени вынырнут из воды, но так ни одного оленя и не увидел! До половины океана пароход провожали белые птицы («это, так сказать, сущая прав, да, видел собственными глазами»), потом им навстречу вылетели другие — черные, американские («так сказать, черные, как змеи»), и поэтому моряки определили, что пройдена точно половина пути.
Йожа Подравец служил в цесарском уланском полку в Венгрии, в Толне. В пятнадцатом году под Доброй Ночью в Галиции был взят в
- Возвращенный рай - Халлдор Лакснесс - Классическая проза
- Изумрудное ожерелье - Густаво Беккер - Классическая проза
- Обещание - Густаво Беккер - Классическая проза
- Лиммерийские перчатки - Мария Эджуорт - Классическая проза
- Слова. Рассказ из сборника «Московские сны» - Мирослава Шапченкова - Классическая проза / Русская классическая проза
- Письма с мельницы - Альфонс Доде - Классическая проза
- Трое в одной лодке, не считая собаки - Джером Клапка Джером - Классическая проза / Прочие приключения / Прочий юмор
- Хапуга Мартин - Уильям Голдинг - Классическая проза
- Беня Крик - Исаак Бабель - Классическая проза
- Европейцы - Генри Джеймс - Классическая проза