Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какая это сила – совершенно ясно. Именно в эти годы Гоголь заканчивал первый том самого важного из своих созданий – «Мертвые души», – течение которого уже совершенно определилось…
Художественная идея, уже нашедшая свой образ, обладает чем-то вроде собственной органической жизни, движется дальше по собственным законам. Созерцание этого стройного движения – процесс почти стихийный, служащий для творца источником высокого удовлетворения. Не забудем, что, по точному показанию Гоголя, первые его юмористические образы даже рождались в минуты душевного угнетения. Теперь, когда окрепшее воображение гения несется в сильной струе живой художественной идеи, его творчество является могучей оздоровляющей силой… Таинственный недуг, все значение которого в вызываемом им душевном угнетении, отступает перед потоком необыкновенного подъема, плавно стремящимся к намеченной цели…
В это время в Гоголе назревали уже идеи «Переписки». В письмах к великосветским друзьям, к «благодатным» Аннам Михайловнам или «благоуханнейшим» Александрам Осиповнам звучали уже странные мысли; слог писем – деланный, искусственный, то напряженно учительный, то неприятно смиренный и слащавый… А чудное художественное произведение подвигается глава за главой в собственном цельном стиле, точно светлое здание над болотистой и мглистой равниной. И нигде в этом создании не заметно ни малейшей трещины. Гениальный смех совершал над туманами свой неудержимый полет. И ни разу его крыло не сделало неверного или слабого взмаха…
VIИ вот победа одержана: в ноябре 1841 года первая часть «Мертвых душ» была закончена. Гоголь почувствовал себя переполненным какой-то возвышенной радостью и придал ей формы, согласные с укоренявшимися в нем мистическими идеями. «Шлю тебе братский поцелуй, – пишет он Данилевскому, – и молю бога, да снидет на тебя хоть часть той свежести, которою объемлется ныне душа моя, восторжествовавшая над болезнями хворого тела».[229]
Он одержал великую победу духа над слепою силою непонятного недуга, он создал великое творение и веяние спасительного гения считает признаком особенной, лично на него направленной, благодати Провидения. Он допускает даже, что теперь эта благодать непосредственно изливается от него на других. «Я думал о тебе, – пишет он больному Языкову месяца за два до окончания «Мертвых душ», – и мысли мои были светлы…» «Несокрушимая уверенность насчет тебя засела в мою душу… Ничего не в силах я тебе более сказать, как только: «верь словам моим». Есть чудное и непостижимое… Отныне взор твой должен быть светло и бодро устремлен горѐ: для сего была наша встреча…»[230] «Теперь самое главное – крепитесь! – советует он художнику Иванову: – идите бодро! Не падайте духом, иначе будет значить, что вы не помните и не любите меня: а помнящий меня несет силу и крепость в душе».[231] По адресу друга своего Данилевского он часто выражается еще решительнее: «Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова…» «Властью высшего облечено отныне мое слово…»[232] «Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу. Иначе не сильна дружба и вера, обитающая в душе твоей!»[233] И даже В. А. Жуковского он обнадеживает: «Ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущены чем-нибудь и что-нибудь земное и преходящее вас беспокоит, то будете отныне тверды и светлы верою в грядущее…»[234]
Экзальтация Гоголя может быть понята и без предположений о религиозной мании: религиозное настроение было ему присуще с детства, и теперь он только облекает в привычные формы переполняющее его благодатное ощущение «победы духа» над угнетением и страхом смерти. Гордый, радостный, уверенный в своей силе, он едет в Петербург с рукописью «Мертвых душ». В ней, повидимому, нужно было еще кое-что закончить, а затем печатать ее Гоголь думал в Москве. «Да, друг мой, я глубоко счастлив! – писал он из Рима С. Т. Аксакову: –…создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои… Здесь явно видна святая воля бога: подобное внушенье не происходит от человека… О, если бы еще три года с такими свежими минутами…» Теперь ему нужно спокойствие «и самое счастливое, самое веселое, сколько можно, расположение души. Меня теперь нужно беречь и лелеять. Я придумал вот что: пусть за мною приедут Михаил Семенович (Щепкин) и Константин Сергеевич (Аксаков)… Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой вазе заключено сокровище».[235]
К сожалению, московская цензура не поцеремонилась с «хрупкою вазой», и на родине больного писателя, так боязливо оберегавшего свою душу от заграничных впечатлений, – ждали более сильные впечатления русской жизни. Письма этого времени из Москвы – это настоящий стон гения, спустившегося с высот творчества на родную землю и терзаемого властным невежеством и самодурством.
«Как только Голохвастов (исполнявший обязанности президента моск<овского> ценз<урного> комитета) услышал название «Мертвые души», – писал Гоголь П. А. Плетневу в январе 1842 года, – то закричал голосом древнего римлянина: «Нет, этого я никогда не позволю. Душа бывает бессмертна. Мертвой души не может быть. Автор вооружается против бессмертия!» В силу, наконец, мог взять в толк умный президент, что дело идет о ревизских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк, вместе с ним, и другие цензора, что «мертвые» значит ревизские души, произошла еще большая кутерьма. «Нет! – закричал председатель, а с ним и половина цензоров: – этого и подавно нельзя позволить… Это, значит, против крепостного права». На замечание цензора Снегирева, что в книге «о крепостном праве нет и намеков, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям», – последовали новые возражения: «Предприятие Чичикова, – стали кричать все, – есть уже уголовное преступление». – «Да, впрочем, и автор не оправдывает его», – замечает опять Снегирев. «Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души»… – «Что ни говорите, – сказал молодой цензор Крылов, побывавший недавно за границей, – цена два с полтиной, которую Чичиков дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это – душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет!..» В одном месте цензуру остановило то обстоятельство, что «один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе». – «Да ведь и государь строит в Москве дворец», – сказал по этому поводу цензор Каченовский. «Тут… – прибавляет Гоголь, – завязался у цензоров разговор единственный в мире и… дело кончилось тем, что рукопись оказалась запрещенной, хотя комитет прочел только два-три места».[236]
«Невероятная глупость» цензурного синклита так поразила Гоголя, что он предположил какую-то особенную, направленную лично против него, интригу. «Цензора не все же глупы до такой степени», – замечает он совершенно справедливо, забывая только, что цензура в целом очень часто бывает глупее своего среднего состава. И это потому, что ее действия определяются не аргументами самых умных из подчиненных (как, напр<имер>, в данном случае Снегирева), а страхом перед самыми глупыми из власть имущих…
Совершенно понятно, какое действие должно было произвести это бессмысленное запрещение на хрупкую душу писателя. – «Принимаюсь за перо писать тебе, – говорит он в письме к В. О. Одоевскому (янв. 1842 г.), – и не в силах… Я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения – все смех и комедия… Но у меня вырывают мое последнее имущество…»[237] «Я был так здоров, когда ехал в Россию, а здесь от всех этих неприятностей стал опять болен такими страшными припадками, каких еще не бывало…»[238] «Припадки, которые было совершенно оставили меня вне России, теперь возвратились».[239] В письме к М. П. Балабиной, в переписке с которой Гоголь часто прибегал к шутливым формам, он говорит (1842 г.): «Много глупостей, мне самому непонятных, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно – в этой голове нет ни одной мысли, и, если вам нужен болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку, я весь теперь к вашим услугам. Вы можете надеть на меня и шляпку и все, что хотите, и можете с меня сметать пыль, мести у меня щеткой под носом, и я не чихну, даже не фыркну, не пошевелюсь…»[240]
- Сочинения Александра Пушкина. Статья первая - Виссарион Белинский - Критика
- Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая - Виссарион Белинский - Критика
- Речь о критике - Виссарион Белинский - Критика
- Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя - Виссарион Белинский - Критика
- Сто русских литераторов. Том первый - Виссарион Белинский - Критика
- Вторая книжка «Современника» - Виссарион Белинский - Критика
- Сочинения Александра Пушкина. Статья девятая - Виссарион Белинский - Критика
- Идея искусства - Виссарион Белинский - Критика
- Русская литература в 1844 году - Виссарион Белинский - Критика
- Сочинения Александра Пушкина. Томы IX, X и XI - Виссарион Белинский - Критика