Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, Акунин часто повторяется. Нет слов, его сочинения неравноценны – как и положено приличному писателю, он сегодня не в голосе, а завтра в голосе. Акунинский анализ русской классики часто поверхностен – вместо нормального литературоведения, отыскания связей и параллелей, он иногда занят обычным подмигиванием просвещенному читателю. Наконец, язык его прозы в достаточной степени стерт – претензия практически к любому современному писателю; блестящими стилистами у нас называют обычно тех, кто пишет грамотно. Заметим, что блестящие стилисты, если уж на то пошло,- это Замятин и Ремизов, а никак не Татьяна Толстая или Дуня Смирнова; стиль Акунина хорош, не более, а цитатные игры вполне раскусываемы начитанным старшеклассником. Не стилизаторством и не эрудицией ценен Акунин, а стремлением додумать и договорить до конца то, от чего русская литература прячется. Большинство здешних людей непорядочны, честная коммерция исключена, а престижным и благородным считается ненавидеть свою страну, действуя по принципу «Чем хуже, тем лучше». Восемьдесят лет нам лгали одни, десять лет – другие, и лгали с такою бессовестностью, что десять стоили восьмидесяти; Акунин – первый, кто попробовал разморозить русскую классику, на девяносто лет замороженную советскими и антисоветскими толкованиями. Остается честно признать, что с 1917 года классическую традицию никто продолжать не пытался.
Конечно, Фандорин никакой не сыщик. Настоящий сыщик – Акунин. Это он ищет в безднах русской истории ответы на ее роковые вопросы; Сергей Аверинцев заметил недавно, что все ответы, данные XX веком, скомпрометированы,- но ни один вопрос не снят. Чтобы к ним хотя бы приблизиться, надо вернуться туда – в конец позапрошлого столетия, в восьмидесятые-девяностые. Когда местная интеллигенция, выступая от имени Абсолютной Истины (как и сегодняшние хорошо оплачиваемые защитники свобод и прав), своротила Россию с пути и в конечном итоге едва не погубила…
Но – не погубила. Залог тому – существование в сегодняшней России прекрасного писателя с грузинской фамилией, японским псевдонимом и уютной британской ментальностью.
2002 год
Дмитрий Быков
Нерушимый Блок
«Я художник, а следовательно, не либерал»,- писал Блок в мае восемнадцатого года, отвечая на одну из бесчисленных тогдашних анкет. В последних пароксизмах свободная печать (в мае прикрытая временно, в июле окончательно) обсуждала единственный вопрос: может ли все-таки интеллигенция сотрудничать с большевиками? «Может и должна»,- ответил Блок в январе тремя словами; спустя четыре месяца, для неосуществившегося журнала «Печать и революция», он высказался более развернуто, но и там – по вечной своей неспособности объяснять и расшифровывать – заметил, что обосновывать этот тезис не время и не место. Художник – не либерал, вот и все.
Попробуем сделать это за него, тем более что к нашим услугам его позднейшие фельетоны, яростные дневниковые записи, письма с редкими, но драгоценными проговорками. Все это давно уже зацитировано, но требует нового осмысления – как, впрочем, и вся русская история и русская же литература: пройдя через соблазны тоталитаризма и либерализма, она в который раз получает шанс беспристрастно разобраться в себе – и, боюсь, как всегда, этим шансом не воспользуется.
В разные эпохи читатель понимает разные блоковские тексты: почти вся лирика до 1910 года прекрасно понималась в первой половине восьмидесятых, я хорошо это помню – и не только потому, что самому мне было тогда пятнадцать-семнадцать лет (самое «блоковское» время), но и потому, что времена были мистические, пусть с поправкой на бесконечную советскую пошлость. Крах империи, ее сумерки – всегда великолепное время, которое одно способно эту империю оправдать; я помню атмосферу той бесконечно поэтической эпохи, когда вдруг стали очень сильно писать лучшие наши авторы. Неизменно чуткий Окуджава пережил вторую молодость, написав в 1982-1984 годах не меньше тридцати превосходных песен; прогремел молодой Щербаков, в узких кругах стал известен Гандлевский. Тогда же – а вовсе не в начале перестройки – Захаров снял «Свифта», бесспорно самую глубокую свою картину, а Абуладзе на «Грузия-фильме» в обстановке строгой секретности закончил «Покаяние»; и то, и другое легло на полку, но оба автора знали, что это ненадолго. Я хорошо помню тогдашнюю полубогемную Москву, пустые сумеречные коридоры Школы юного журналиста при МГУ, где широко ходили ксерокопии самых разных сочинений – от эзотерики до «Лолиты»; помню школьные и студенческие театры-студии с непризнанными гениями во главе (очки, свитер, странности), помню невыносимое, почти эротическое напряжение той жизни – предвкушение, предчувствие, истончение ткани бытия, сквозь которую уже просвечивает несказанное. Всякая тогдашняя осень с ее сырым, рыжим и серым простором и гудками далеких паровозов (я жил и живу на Мосфильмовской, недалеко от железнодорожных путей), всякая весна с ее «синей глубью» – никогда потом я не видел неба такого цвета,- все было полно великих и, в сущности, неисполнимых обещаний; и как же тогда читался Блок! Тогда я мог любое его стихотворение из первого тома синего двухтомника (Орлов – составитель, 1955) продолжить с любого места. Моя жена, тогда новосибирская старшеклассница, младше меня на год, в то же самое лето восемьдесят третьего года впервые прочла «Короля на площади» – и оба мы, ничего друг о друге не зная, лучше всего запомнили самых таинственных ее персонажей: «Слухи, маленькие, красные, шныряют в густой толпе».
Трудно сегодня представить старшеклассника, читающего Блока,- не легче, пожалуй, чем представить тогдашнего выпускника, нюхающего кокаин. Но у нас был свой кокаин, не хуже вашего, и даже с менее опасными последствиями. «Король на площади» был тогда про нас – он сидел над городом, дряхлый, весь в трещинах, и все давно догадались, что он каменный. И, разумеется, ждали кораблей, которые придут и принесут что-то такое, такое, такое…
Вспомним едва ли не самое знаменитое стихотворение первой половины века: даже сейчас, когда чтение Блока приносит мне прежде всего боль – с такой болью отдирается от раны присохший бинт,- я вздрагиваю от наслаждения при мысли, что мне предстоит перепечатать этот текст:
«Ты помнишь: в нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда. Четыре – серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас… Мир стал заманчивей и шире. Но вдруг – суда уплыли прочь. Нам было видно: все четыре зарылись в океан и в ночь. И вновь тоскливо стало море, маяк уныло замигал, когда на низком семафоре последний отдали сигнал.
Как мало в этой жизни надо нам, детям,- и тебе, и мне! Ведь сердце радоваться радо и самой малой новизне. Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман».
Это хрестоматийный текст (особенно всех достала, я думаю, «пылинка дальних стран», которая попала в тысячу заголовков, светящихся розовой пионерской романтикой),- но истинный его смысл страшен. Трагедия-то в том, что стихи написаны от лица ребенка, живущего в Турине, где Блок незадолго до первой мировой войны увидел те самые военные суда, внезапно зашедшие в мирную, затхлую, зеленую бухту. Эти «четыре серых» были предвестниками конца света, по крайней мере – конца Европы. Но что ты будешь делать – живет ребенок в маленьком скучном городе, где только и счастья, что приход нового корабля; он ждет кораблей, как герои «Короля на площади», и тут, о радость, они являются! Господи, воистину – как мало в этой жизни надо нам, детям; ведь дети всегда кричат: «Ура, война!» Им совершенно невдомек, что они погибнут первыми. Самое светлое, самое музыкальное стихотворение Блока написано о крушении мира: думаю, что, заканчивая этот текст, он уже прекрасно понимал, чему радовался. «Сердце радоваться радо и самой малой новизне» – даже такой, как гибель, и может быть, такой – в особенности. Вот чем оплачена музыка этих стихов – и вот что всегда выплывает из цветного тумана, когда в него вглядываются дети, уставшие от обыденности.
Мы тоже вглядывались и тоже ждали; и к нам выплыло.
К нам выплыло очередное упрощение и оголение жизни, и сведение ее к выживанию, и пожары на окраинах, и обнищание интеллигенции, грозящее полным ее исчезновением, и бессмысленные войны, и политическая невнятица, и торжество идиотов, и две русских революции, которые всегда ходят парами,- то есть революция и контрреволюция, если называть вещи своими именами; корабли оказались не странствующими, а военными и торговыми, и торговые наполнены были такой второсортной дрянью, выдаваемой за последний писк западной одежной, культурной и философской моды, что многих из нас стошнило на пирс. Русский двадцатый век оказался симметричен относительно середины: первые и последние его двадцатилетия были одинаково бурны – и одинаково позорны. Можно было по-блоковски повторить «Но не эти дни мы звали, а грядущие века»; но это не спасало от разочарования и, рискну сказать, перерождения. Жить стоит только во времена перемен, а точнее – в переходные, промежуточные месяцы, когда история застывает в равновесии, в неопределенности. Кроме этих точек перехода, все в моей жизни было неинтересно.
- Изобретение прав человека: история - Линн Хант - Зарубежная образовательная литература / Публицистика / Юриспруденция
- Свобода от равенства и братства. Моральный кодекс строителя капитализма - Александр Никонов - Публицистика
- Цена будущего: Тем, кто хочет (вы)жить… - Алексей Чернышов - Публицистика
- Родина (август 2008) - журнал Русская жизнь - Публицистика
- Сирия, Ливия. Далее везде! Что будет завтра с нами - Эль Мюрид - Публицистика
- Разруха в головах. Информационная война против России - Дмитрий Беляев - Публицистика
- Власть Путина. Зачем Европе Россия? - Хуберт Зайпель - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Политика / Публицистика
- Понаехавшие (апрель 2008) - журнал Русская жизнь - Публицистика
- Русская тройка (сборник) - Владимир Соловьев - Публицистика
- Нам нужна… революция - Александр Глазунов - Публицистика