Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Втроем мы часто читали кусочки из Шекспира, чаще всего про мать маленького Артура, которая боялась, что не узнает на небесах сына, истрепанного лихорадкой, измученного злодеями, потерявшего свой прелестный облик из-за страшного жизненного опыта. Я удивлялась, что англичане, читавшие про маленького Артура - как он словами смягчил сердце палачей, не разучились убивать. Галина утверждала, что палачи, после Шекспира продолжавшие крошить и убивать, просто не видели этой хроники: Шекспира на долгое время перестали ставить и читать. (Я часто встречала англичан и американцев, переселившихся к нам, которые хохотали, услыхав,
[618]
что я постоянно читаю Шекспира: зачем вам такое старье!) Я плакала по ночам, что палачи никогда не читают ничего, что могло бы их смягчить. Я плачу и сейчас. Но сама я тоже ничего почти не читала ни в Малом Ярославце, ни потом в Калинине (это Тверь, просто Тверь). Только потом в Ташкенте я научилась грамоте, когда вместе с Ахматовой перечитывала Достоевского.
К этому времени мне пришлось говорить со многими людьми, вернувшимися из лагерей (большинство из них были снова отправлены в лагеря во второй половине сороковых годов). Первым мне рассказал о лагере - скупо и сдержанно - мужик, который пешком возвращался домой. По пути он заночевал в избе, где я жила с матерью в деревне под Джамбулом. Сын, получивший крупную военную награду, вымолил, чтобы освободили отца. До награды сын, наверное, ловко скрывал, что отца у него раскулачили и отправили в лагерь. Ничего иного он сделать не мог, и редкий сын вспоминал отца в минуту, когда вождь украшал его грудь орденом. Этот был сыном умного мужика и поступил отлично. Но сколько я ни расспрашивала о лагерях, живая зрительная картина создалась у меня только после того, как я прочла "Ивана Денисовича". Шаламов обижался на меня за такую измену и объяснял, что в таком лагере, как Иван Денисович, можно провести хоть всю жизнь. Это упорядоченный послевоенный лагерь, а совсем не ад Колымы. Так мне говорили и другие, кто попал в тюрьмы и лагеря в конце тридцатых годов, но показать они ничего не умели. Я знаю только, что лагерь Солженицына - это не тот ужас, в который попал в тридцать восьмом году на Второй речке Мандельштам. Но о лагерях должны рассказывать люди, которые погибали в них и случайно выжили. Мой рассказ о женщинах, которых эта участь случайно миновала.
В Калинине мне часто приходилось проходить по мосту через Волгу. Я знала, что подо мной чудная серая вода, только взглянуть на эту воду мне казалось святотатством. По этому мосту мы ходили вдвоем, и я всегда помнила и видела (проклятая способность видеть!), как мы шли там в одну из предзимних ночей последнего года нашей жизни. Ночью мы вернулись из Москвы, где раз
[619]
добыли немного денег. На раздобытые гроши мы могли заплатить недели за две хозяйке и несколько дней не ездить в Москву, то есть по теперешним временам у нас было рублей двадцать пять (тогда это называлось сотнями). В лавках продавали горох - мы варили его и ели раза два-три по горсточке. Вот и весь наш рацион, не считая хлеба, чаю и сахара. Главное было передохнуть и не ездить в Москву. Передышка нам была нужна как воздух. И психически сил не хватало на нищенство у довольно бедных людей, хотя по тем временам они казались богачами, и главное потому, что мы оба еле держались на ногах. Я не помню, кто дал нам эти деньги, но добывать их было всегда унизительно и трудно. В те годы никто не представлял себе, что можно что-то вынуть из собственного кармана и отдать ссыльному. Научились этому только сейчас. Нам мучительно хотелось хоть чуть-чуть забыть обо всем прежде, чем начинать новый тур унижений и поисков. На вокзальной площади мы поспорили, брать ли извозчика. Я возражала - извозчики стоили непомерно дорого. Жили мы на окраине, и он заломит дикую цену. Прощай тогда горох и мирная жизнь... Мандельштам жаловался на сердце и напоминал, какой дальний путь до дома. Есть два способа жить в нищете. Один - растягивать деньги, отказывая себе во всем (я и сейчас отказываю себе во всем, кроме такси), другой удовлетворять насущные нужды, а потом снова идти с протянутой рукой. Я пробовала спасаться самоотказом, но ведь от горсточки гороха не откажешься.
Спор продолжался минутку, но, когда я согласилась на растрату, на нарушение мнимого бюджета, извозчиков успели разобрать. Всего-то их выезжало к поезду два, три, от силы четыре. Частники, они облагались таким налогом, что перед войной почти исчезли, а такси еще не было и в помине. (И сейчас, приехав в провинциальный город, человек стоит со своим чемоданом и не знает, куда податься...) Вышло по-моему - мы пошли пешком. Мандельштам шел останавливаясь и тяжело дыша. Особенно тяжко ему стало на мосту, где дул пронзительный ветер. Он не жаловался, но я чувствовала, что ему плохо, и замирала от страха: вдруг он упадет
[620]
куда броситься за помощью? Ночь, никого на улицах, тьма, мост, река... Все обошлось благопо-лучно - мы добрались до дому, вскипятили чаю, хозяйка притащила чего-то своего поесть, а наутро купили гороху.
Казалось бы, в наш жестокий век боль в сердце и ветер на мосту не тема для горестных вос-поминаний, но именно так погибают все доходяги - в лагерях и на воле. Они через силу идут, идут, а там свалятся, и крышка... (Вот почему для меня такси важнее хлеба.) Свалившись, доходяга иногда проползает несколько шагов, вероятно по инерции... Я видела много доходяг на воле и потому считаю мгновенную смерть - даже от горсточки свинца удачей. Разные бывают удачи, но кое-кто поймет эту удачу профессионального доходяги.
В Калинине, проходя по мосту уже одна, я каждый раз видела эту ночь и задыхающегося, еле бредущего человека. Вот тогда, думала я, лучше бы броситься вниз - в холодную воду... Река еще не стала, можно было утонуть. Или умереть от инфаркта (мы тогда еще не знали этого слова)... Но, умри он тогда на мосту, я бы не знала, что он избавлен от еще горшей муки - будущее для нас закрыто. Видно, каждому надо пройти свой путь до конца и благословить смерть, которую недаром называют избавительницей. Я так погружалась в себя, переходя Волгу по длинному мосту, что, если, случалось, меня окликал какой-нибудь прохожий или знакомый, я смотрела на него диким невидящим взглядом. Меня даже спрашивали, что со мной, не заболела ли я... Объяснить, что у меня болезнь эпохи - оцепенение, разговор со смертью, я не решалась. Видевшие меня в такие дни говорили, что я чокнутая. Они не знали, что они тоже чокнутые.
Такой была не я, а то, что сделала из меня эпоха. Миллионы женщин точно так ходили по улицам и мостам, стояли в очередях к прилавкам и кассам, никого не видя и ничего не замечая. Они не составляли никакого "мы", а были случайным набором песчинок, не отсосанных мощным пылесосом. Это, говорят, делалось ради таинственных государственных целей, и сейчас есть люди, которые свято верят в вождя, предусмотрительно уничтожившего "пятую колонну". Они не прочь повторить все сначала. Надеяться нам не на что - я это знаю. И я спра
[621]
шиваю себя, что представляли собой те, кто сначала декретировал, а потом провел в жизнь массовое уничтожение людей... Можно ли считать их людьми? Не правильнее было бы их уничтожить?.. Ответ пришел уже тогда: тот, кто начал уничтожение людей, пусть даже преступных и повинных в чудовищных убийствах, сам неизбежно станет зверем. (Бедные звери! С кем мы их сравниваем...) Он не сможет остановиться, потому что на этом пути остановки нет. Раз человек поставил себя над людьми и захватил право распоряжаться жизнью и смертью, он уже не властен над собой. Если построен аппарат уничтожения, человек неизбежно потеряет власть и над ним. Машина будет работать, пока не развалится от пресыщения. Под конец она работает вяло, как сейчас у нас, но сущность ее действий остается той же. Отдохнув, она в любой момент может заработать во всю силу. Говорят, перед концом она будет переведена на грозную мощь. В ней заложена программа уничтожения, и она выполнит ее до конца.
Все это я смутно понимала всегда, но выявилось оно с полной отчетливостью, как знание, в первые дни моего одиночества, когда надо мной издевался писатель-генерал по фамилии Костырев. Его вселил к нам в квартиру Ставский, дав гарантию, что он уедет, когда понадобится вторая комната, то есть по возвращении Мандельштама. Я получила временную прописку (на один или два месяца) в проходной комнате у моей матери, а он, шествуя в свою, произносил: "В Биробиджан этих стерв". В конце концов он выбросил меня на улицу, не дав дожить срока, через особую комнатку в милиции, где сидит представитель органов. В те годы у нас еще не было официального антисемитизма, но Костырев, связанный с двумя передовыми отрядами литературой и органами порядка, "шел впереди прогресса". Он был гнусен, но еще гнуснее была его унылая жена. Неужели у них такая же дочь - тупая смрадная убийца?.. Она казалась самым обыкновенным ребенком, и мне любопытно, в гены ли вложена преступность или она развивается воспитанием.
- Вероятно, дьявол - Софья Асташова - Русская классическая проза
- Мы сами пишем свою судьбу - Ольга Валерьевна Тоцкая - Русская классическая проза
- Другая кошка - Екатерина Васильевна Могилевцева - Русская классическая проза
- Приходи на меня посмотреть - Анна Ахматова - Русская классическая проза
- Acumiana, Встречи с Анной Ахматовой (Том 1, 1924-25 годы) - Павел Лукницкий - Русская классическая проза
- О поэзии - Осип Мандельштам - Русская классическая проза
- Шум времени - Осип Мандельштам - Русская классическая проза
- Египетская марка - Осип Мандельштам - Русская классическая проза
- Женщина на кресте (сборник) - Анна Мар - Русская классическая проза
- На войне. В плену (сборник) - Александр Успенский - Русская классическая проза