Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Бенкендорф, Бенкендорф — шеф жандармский — тоже из земли немецкой. Вон как жить-то можно! Не революция — соединился бы ваш капитал с нашей землею железным швом уральским. А не вышло. Знать, все же нашли правду. Она с золотом не соединяется, — сказал Желавин вразрез всему, из отравы своей, ненавидя, что отвечать должен, срывался.
Дитц ответил:
— Сваривают броней и огнем! В такой трагедии правда достойна проклятия. Люди с ней гибли или отбрасывали ее. Она требует жертв. Для чего? Никто еще не видел ее плодов. Не легче ли заработать на плоды, которые видим. Других нет и не будет. Страсть человеческую не прекратишь. А зачем? Дано природой. Она упрятала ее в смерть. Ударь гроза вселенская — человек бросится спасать свое золото, любовник в последний раз упьется любовницей, другой — кинется с ножом усладиться местью. Зачем же отодвигать до грозы вселенской, ждать ее? Жить и поступать так, как будто она уже ударила! Весь мир встрепенется и придет в движение. И если все от бога, то и эти минуты от бога.
Желавин, опустив голову, зрил в трещину половичную. Точился в ней скрип: кольцо под полом в ход пошло.
— Отвлеклись, — сказал Дитц. — Ты имел при себе оружие.
— Да старенькое. Барин для его охраны выдал.
— Какой барин?
— Из здешних. Викентий Романович Ловягин. Служил я у него. Да поздно ума набрался. От богатых подальше бы.
— Почему?
— Дела ихние не знаешь, а причастен.
— Ты сожалеешь? Значит, дела не совсем хорошие?
— А пострадал.
— Стрелял из нагана?
— Стрелял.
— В какую же сторону?
— А по уткам, бывало. По глухарям. Да и то по молодости. Жалел птицу. Наган-то притаил. В крапиве прятал.
— На какую же охоту сейчас взял?
— Скажите, в какие черничники угодил не с тем, так с молодым барином.
— С молодым барином? — переспросил Дитц.
— Вместе в болоте французское ели… На той стороне.
— Что за французское?
— Квакает она, и в котелке вроде как курятина оказывается.
Дитц засмеялся
— Такими тайнами владеешь, а еще и шутишь. Где же он, молодой барин?
— Кто ж его знает?
— кто ты?
— Желавин Астафий.
Дитц откинулся к спинке кресла. Так вот кто перед ним. Удача, да какая! Она же и неизбежная, ко всему.
От трактирного не ушла.
— Три года в упокойниках числился. Пусть так и останется. Нет меня. Яму во тьме не видать.
— Яма в темноте чернее тьмы, — заметил Дитц. — Провалиться можно. Освети.
— Осветить? — приблизившись и оглядевшись, дошептал: — Чем?
Желавин стал разматывать бинт с пальца. Сыпалась с бинта засохшая грязь. Потер палец и показал.
Перстень сверкнул.
— Этим?
— Готов слушать, — сказал Дитц.
— А это вся жизнь, — сказал Желавин. — Да разве про всю расскажешь. Но через перстенек можно, как бы шалью, шалью через него. Яркие шали бывали, веселые и скорбные, на молодую и позднюю пору, по любви и судьбе. Но прежде чем поверить в цену, когда цена была очень звонкая, дороже коня, снимали перстенек. В него проденут уголок шали, и взмахами, взмахами. Если взмахами пролетала через него, не свертывалась, а змеей вползала и на всю ширь падала ветром, такую шаль тут же и примеряли. Брала богатая или любимая, будто бы подведенная невзначай. Накинула, обдало ее красотой, а мужик и деньги из кармана. Откуда? Скопил, а может, душу черту заложил.
Такие шали чародейки сотворяли чутьем, воображением ее видели. Готовую завязывали в простой платок и во тьме держали, чтоб, как живая, тоскою краса изныла, изнемогла: уж зато и горяча на морозном, неуемна, далеко видно! Проносил я этот перстенек в тряпице, да как и свою жизнь. Может, она и у всех такая, сношенная в тряпице, драгоценная. А тут и пивная. Три тополя пропыленных. Рядом с дорогой, а тихо утром, воспоминанием похмелья вчерашнего. Там первый раз я и встретил его. Подошел к стойке в углу, будто бы на мысль мою явился.
«Чего задумался, не пьешь?»- сказал он мне.
«Пропил», — ответил ему.
«Так я возьму».
Принес он стакан. Пить я не стал.
«Словно что мучает тебя?»
«Три рубля жена дала мне на хлеб и чтоб еще чуть сахарку купил. А я эти три рубля пропил».
«Так на тебе три рубля».
Положил трешницу на стойку.
«Нет, — сказал я. — И без тебя достал бы. Три рубля она дала, последние из своих рук. И руки, руки ее не могу забыть. Дрожали, затертые, заморенные. А сама улыбнулась: хлеба и сахарку чуть купи. А я вот сюда, в этот уголок свернул. Когда выпил — и опустел, словно ее пропил, такая уж она, что и годна, чтоб не просто бросить, а пропить в грязном углу, бедную, в надеждах улыбку ее грязи и падению предать. Как же я пойду теперь к ней? Хоть бы что сразило меня насмерть, а прийти не могу».
Положил мне руку на плечо и сказал: «Иди к ней и в ноги ей упади».
Пошел я. И в ноги упал. Плакал, будто навек уходила она, а я жалостью, любовью держал ее. Да к рукам ее горькими слезами прижался.
Как хотел встретить этого человека и поклониться ему. И встретил. Неподалеку от той пивной. На лавочке он сидел, на бульваре. Тихий, задумчивый. Подсел к нему.
«Жалею ее», — сказал я.
Но он словно и забыл про тот разговор. Себе улыбнулся.
«Меня тут никто не знает, — сказал. — Хорошо-то и грустно. Женщины красивые проходят».
«Так увлекись», — говорю.
«Чутьем оглянется. Пошел бы с ней вон в ту гору, — показал на мостовую у каменной стены. — Под липой в глаза бы глядел. Какие они? Цвет меняется от неба и облаков, от платка, от листвы и живой души, все понимающей. Меняется и является в разном бесконечно, пока не остановится, вникнет душой в твою душу. Тогда в царстве ты с ней, в Сахаре ночной, в красоте, какой нет или есть, раз зовет, была или будет, в свободе».
Проходили мимо, шли в гору, в гору одиноко. Постоят и прощаются, будто на колени падают перед концом за горою, а назад не оглянешься. Черная заря за горой.
На колено мне тряпичный комочек положил.
«Вот, поживешь, узнаешь».
Стал распутывать комочек-то. Распутал… перстень!
Гляжу, а человека-то нет, скрылся.
Перстень, что и крест чужой — чужая судьба. А какая? Может, самая распрекрасная, а может, больничная койка унылая, рвань и пьянь презренная? Зарыл у крыльца перстенек-то. Да поглубже. Еще и камнем завалил. Ничего сперва: жил, как и поживал. А потом на камень — нет да и погляжу. Не сдвинул ли кто ночью?
Сна не стало. Камнем этим голова тяжелая. Был свет, а теперь щелочка. Гляжу, гляжу, и трава и люди, а будто незнакомое. Кажется, и перстня-то уж нет, украли. Ночью отрывал. Сердце оборвется: коробочки-то нет. Нет, здесь, гуталинная. А в ней тряпочка, а в тряпочке… Будто не так и сверкает. Отсырел, что ли?
В дом занес. Чую, стук-стук что-то в крышу. «Нет, думаю, отнесу-ка я его, продам».
Пришел к одному ювелиру. Посмотрел тот и говорит: «Иди, милый».
Я к другому. И тот спровадил.
Я к третьему. Старичок ветхий. Лупу такую, вроде бы как моноклик, на глаз себе. Скрючился над перстнем, замер. «Фальшивый», говорит.
«Как же это так, фальшивый?»- очнулся я, горько воскликнул.
«Не о том тужи, что фальшивый, — ответил он мне, — а что обманули тебя. Вижу, как опустел ты».
«Как же быть?»
«Иди. И настоящие отдают за то, что без них даром дается».
Сел я на бульваре на ту скамейку. Женщины проходили мимо. Молодые, в мае своем, радостные, а холодноватые, еще в обещаниях и уже прошедшие холодок, с виду спокойные, грустные и жгучие полднем осени, и туда, мимо каменной стены, за гору, склонясь.
Одна как-то незаметно прошла. В лицо не видел. Глянул вслед. В простом платочке. Не майская, не покосная, не осенняя.
Пошел я за ней. Перстенек-то ей отдам, думаю. Жаль бросать. Оглянулась она. Сама дороже сокровищ, а я с перстеньком, да еще фальшивым, и сам с пустой душою.
Рыжее, сгоревшее солнце лесное освещало Желавина, гнело духотой.
— Очень любопытно, — сказал Дитц. — А если кое-что уточнить? Из интереса. Расшифровать?
— Тут душа. Ее не расшифруешь. Правду души сказал. Все из распыленного. Да вот, как шаль через перстенек. Что есть, не признаю, за жизнь не считаю, как грязь презираю, но живу.
Дитц подержал перстень. Посмотрел. Граненное искусно, уже стертое стеклышко держалось в тычинках золотистых на кольце из какого-то сплава. Положил перстень на стол. Желавин взял, надел на палец и завязал грязным бинтом.
— Зачем мне правда твоей души? Жизнь в том, что есть. От этого не уйдешь, — сказал Дитц.
— В душу, в душу можно.
Желавина отвели в подвал. Сверху, в пазах люка, тяжелым железом рубанула плита.
Он лет на каменный пол.
«Чего-то повело?» — подумал о своей лодочке, без руля и без ветрил нырявшей по бурному озеру и уже тонувшей, протекавшей; одной рукой воду вычерпывал, другой дыры затыкал. К берегу не прибивало. феня все еще ждала Новосельцева в елочках. Зной и тоска затопили ее. Промаялась весь день. Кажется, заснула и чуть не всполохнулась бежать, когда увидела немцев. Они прошли рядом в пятнастых халатах — тенями мглили по солнечным бликам.
- Алые всадники - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Мы из Коршуна - Агния Кузнецова (Маркова) - Советская классическая проза
- Морской Чорт - Владимир Курочкин - Советская классическая проза
- Лицом к лицу - Александр Лебеденко - Советская классическая проза
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Жизнь Нины Камышиной. По ту сторону рва - Елена Коронатова - Советская классическая проза
- Дай молока, мама! - Анатолий Ткаченко - Советская классическая проза
- Нагрудный знак «OST» (сборник) - Виталий Сёмин - Советская классическая проза
- Девчата - Бедный Борис Васильевич - Советская классическая проза
- Сердце Александра Сивачева - Лев Линьков - Советская классическая проза