Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед анданте кантабиле сопровождающий Флюэхтена оркестр на минуту умолк, солист вытер носовым платком струны своего инструмента и, сунув в боковой карман белого жилета два пальца правой руки, вынул сурдину. Прижимая ее к нижним оконечинам струн, он услышал какой-то скользящий, похожий на прикосновение ногтя к фарфору, звук.
Дирижер поднял палочку.
Флюэхтен уверенно опустил смычок на струны и взял первый аккорд. И что же? Вместо гармонического созвучия слуха его коснулось какое-то скрипучее, с деревянным призвуком сочетание элементов аккорда. Продолжая играть, он на протяжении первых тактов анданте недоумевал, потом растерянность и страх вошли в сознание исполнителя. Рука механически водила по струнам. На лбу проступили капли холодного пота. Наконец дирижер положил свою палочку на край пюпитра. Флюэхтен поднялся на дрожащих коленях, но его остановил грохот рукоплесканий. «Не заметили», – подумал он, уходя за кулисы. Его поздравляли, как и сорок минут тому назад, жали руки, – и только старый плешивый критик, с лбом, уползавшим куда-то на затылок, стоя в стороне, что-то угрюмо отмечал в своей записной книжке.
Флюэхтен отказался от участия в ужине, устроенном его поклонниками в центральном ресторане города. Сославшись на нездоровье, он поспешил к себе, в номер фешенебельной гостиницы, где он теперь жил. Выдернув вилку телефона, он запер дверь на ключ и долго сидел, не снимая пальто, у окна, за которым копошились разноцветные огни ночного города.
Часы пробили два. Флюэхтен сбросил пальто и прошел в спальную. Разделся. Лег. Потушил свет. Но чувствовал, что не заснет. Часы отзвонили один удар. А там и три. Флюэхтен снова включил свет и, вдев ступни в туфли, подошел к своему инструменту, угрюмо кутавшемуся в коричневый матерчатый чехол.
Сперва Флюэхтен потрогал пальцами струны сквозь материю. Они отвечали глухо, будто спросонок. Затем резко сдернул чехол и пробежал пальцами по ладам. Он ничего не понимал.
А между тем все объяснялось просто. Надвигая – во время концерта – деревянную сурдину, нечаянным движением он раздавил своего гостя, божественного эльфа, поселившегося в виолончели. Эльф умер. С ним умерла и музыка. Дерево осталось, остался резонатор, смычок, остались струны и колки, но музыка, жившая в них, ушла.
В течение двух дней Флюэхтен не выходил из своего номера. На утро третьего дня поверх афиш о его концертах появились косые наклейки, предлагавшие лицам, взявшим билеты, получить деньги обратно.
А вечером маэстро Флюэхтен потребовал счет, вызвал авто, которое отвезло его на Северный вокзал.
Горничная отеля, пришедшая убрать опустевший номер, обнаружила в углу его, очевидно, забытую недавним постояльцем виолончель. Чехол ее был аккуратно застегнут на обе пуговицы. Об этом было немедленно доложено хозяину отеля. Тот досадливо пожал плечами: жилец освободившегося номера не оставил адреса.
Местопребывание и дальнейшая судьба Фридриха Флюэхтена так и остаются до настоящего времени нераскрытыми.
Тринадцатая категория рассудка
Всегда так бывает: сперва ходишь к друзьям, а потом – как развезут их на катафалках – к могилам. Настал и мой черед променять людей на могилы. Кладбище, куда я – все чаще и чаще, за высокими зубцами стен и извне как крепость: все бойцы полегли, и только тогда открылись ворота. Войдешь – сначала сутолока крестов, а дальше – за внутренней стеной – новое бескрестное кладбище: в нем нет ни монументальной статики старых человечьих могильников, ни громоздких склепов, ни каменных ангелов, с крыльями по-пингвиньи в землю: красные металлические звезды на тонких проволочных стеблях беспокойно ворошатся в ветре.
Сейчас еще весенне тало и земля липнет к подошвам, мягко удерживая остаться подольше, а то и навсегда. Вот уж четвертый раз я встречаю его: медленным чавком заступа в тугую и трудную землю – старик могильщик; сначала он мне виден по пояс, затем по плечи, еще немного, и голова его нырнет в развороченную глину. Но я подхожу ближе, стараясь разминуться с швырками земли из-под мерно звенящего заступа, и говорю:
– Здравствуйте.
– А что ж, здравствуйте, – оглядывает он меня из ямы. Есть одно обстоятельство, которое привлекает меня к этому человеку: старик явно выжил из ума и живет внутри какой-то апперцептивной путаницы, узлы которой не развязать бы и самому Канту. Кстати, ведь все (не буду искать другого определения) выжившие или, точнее, выжитые из своих умов, выселенные, так сказать, из всех двенадцати кантовских категорий рассудка, естественно, принуждены ютиться в какой-нибудь тринадцатой категории; этакой логической боковуше, лишь кой-как прислоненной к объективно обязательному мышлению. Если принять во внимание, что на эту тринадцатую категорию рассудка мы даем явки, в сущности, всем нашим вымыслам и алогизмам, то старик могильщик может быть полезен затеянному мною циклу «фантастических» новелл.
Итак, предлагаю закурить, старик тянет потную руку за папиросой; присев на корточки, я огоньком к огоньку – и тринадцатая категория рассудка распахивает для меня свою потайную дверь:
– Что это за аллея там, под тополями?
Старик сощурил глаза на шеренгу дерев и:
– Актерский ряд. Вот потеплеет, барышни с тетрадками придут, цветов нанесут, друг дружке из книжек зачитают: небогато, а уважительно.
– А там вот? – скольжу я глазами дальше по стене.
– Для сочинителей. Писательский тупик прозывается.
Дед-могильщик хочет поподробнее, но я перебиваю и перевожу глаза к стыку двух стен: могилы здесь прикрыло зубчатой длинной тенью, и кой-где меж ржаво-желтых взгорбий белые кляксы нестаявшего снега.
– Ораторский угол, – поясняет голос из ямы, – тут ночью лучше издали.
– А что?
– Неспокойно. Ораторы, известно: чуть стемнело, заговорят все сразу, – случится, идешь мимо ихнего угла, а из земли так и шепотит. Лучше издаля.
– Видно, правду про вас говорят, дед, что из ума выжили: где ж это видано, чтоб закопанный человек – и вдруг шепотил?
– Я и не говорю, что видано, – упирается старик, – а что слыхано, так это так. Вот недавно случай был. Хоронили зампреда какого-то – вот тут, в ораторском угле, левая с краю. Папироски не найдется еще? Красный гроб, венков не счесть, и народу видимо-невидимо. Оратор, говорят, был знатный. Ну вот. Спустили фоб, веревки наверх, ну, как водится, речи. Говорили-отговорили, потом и нам, мне с Митькой (сподручник мой), за лопаты. Плюнул я на ладони – и вдруг, что вы скажете: снизу из-под крышки: «Прошу слова. Выслушав, мол, предыдущих…» Но тут – и боже мой! – и предыдущие, и всякие, кто ни был, все наутек. Даже Митька-дурак, лопату бросив, туда же. Разгляделся я, а вокруг только штук несколько калошек из снегу торчит да портфель чей-то, забывшись, на крестовине качается. А тот – из земли ему да сквозь крышь, понимаете, не видать, – так и частит, так и: «Граждане и товарищи, не закапывайте меня в тот свет – всё одно и трубы суда заслышав, крышкой надвинусь и не отзовусь, как отзовист, я, и…» – а что, есть такое слово, или почудилось мне, старику? Не учен я…
– Есть. Ну, дальше.
– Дальше? Как бы не так. Захотел было он дальше, но я, как обидно мне стало, Митьки не дожидаясь, за заступ, и единым духом и суесловца, и речи его землей закидал. Ведь, скажите, какой беспокойный народ пошел. Слыхано ли дело, чтобы раньше такое вот случалось?
– Э, дедушка, ни раньше, ни не раньше. Прибредилось вам. Полечиться бы надо. К районному врачу не ходили?
– Земля вылечит, сынок. Недолго уж мне тут с вами. А только, если не верите, идем – могилку покажу.
И, отставив лопату, старик уж локтями о края ямы, но я удерживаю его:
– Ну, ладно, верю, верю.
– То-то же, – и, успокоенный, он продолжает свои путаные россказни:
– Этот что – глотнул с лопаты землицы и нишкни. А вот с другим безупокойником таким вот долгая у меня канитель была. Живу я – тут вот сейчас за воротами, домок в два окна у пустыря на отшибе. Мимо меня, катафалка за катафалкой, везут и везут. И вот как-то, к вечеру это было, зажег я ночничок и к столу повечерять сел, как вдруг что-то в дверь: торк. «Кто бы?» – думаю; подхожу, окликаю, а в ответ опять: торк. Снял я крючок, глянул за дверь, ну, и много я их перевидел, сразу мне понятно, кто таков: стоит, руки скостенелы и к груди вжаты, длинен и желт. «Чур тебе, – говорю я, – откуда таков?..» А он: «С катафалку. На огонек. Впусти».
«Ну, – думаю, – как бы не так!» И, рукой порог перегородивши: «Непорядок: из вони на огонь – и, гляди, хватятся там, что пустоту хоронят; и как это ты изловчился?» – «А так, – говорит, – как закачало по ухабам, крышка возьми и сдвинься – и в щелочку огоньком меня поманило: последний ведь, последний, думаю. Оглянулся назад: какие поотстали и поразбрелись (далеко до вашего кладбища, дедушка), другие еще бредут, но глаза по земле, потому – лужа на луже. Сдвинул я покрыть, снова приладил и тишком… впусти, дедушка». – «А если, – говорю, – не успеешь, на похороны свои не поспеешь, чудак?» – «Поспею, катафалка еле спицами ворошит, не откажи на последний огонек перед тьмою вечной в останный раз глянуть». И так это просит неотступно, жалко мне стало. «Входи, – говорю, – но только чтоб раз-два – и в яму».
- Тринадцатая категория рассудка - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Квадратурин - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Четки - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- «Некто» - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Неукушенный локоть - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Чуть-чути - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Квадратурин - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Грайи - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Безработное эхо - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза
- Книжная закладка - Сигизмунд Кржижановский - Русская классическая проза