Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позвольте, но это уже почти «веховские» интонации, прямо-таки «Творческое самосознание» Гершензона — все о плененности, слабости и негигиеничности русских интеллигентных борцов! «Плененность у царского режима» — очень хорошо-с, а ниспровергать этот режим надо было от чувства внутренней свободы и самодостаточности? Надо было подражать Санину, который как раз олицетворял победоносную радость? «Общей идеи в его жизни не было, никого он не ненавидел и ни за кого не страдал. Вот человек, который при случае способен за какую-нибудь конституцию в Российской империи сесть на всю жизнь в Шлиссельбург, лишиться всяких прав, свободы, всего. <…> А казалось бы, что ему конституция?.. А когда речь идет о том, чтобы перевернуть надоевшую собственную жизнь и пойти искать интереса и смысла на сторону, сейчас же у него возникает вопрос: а чем жить, а не пропаду ли я, здоровый и сильный человек, если лишусь своего жалованья, а с ним вместе сливок к утреннему чаю, шелковой рубашки и воротничков?.. Странно, ей-Богу!»
Этого вы хотите? Да, видимо, этого. Эпохи реакции в России — «Санин» написан в 1908 году — выдвигают на первый план Санина, героя не такого уж и ходульного: это здоровое, сильное животное, такой себе идеал веховского автора, а что этот идеал рисовался веховцам несколько иначе — так уж ничего не поделаешь, реальность всегда несколько отличается от мечты, и всегда не в лучшую сторону. Вся кампания против Маяковского в вапповской и толстожурнальной прессе 1927–1928 годов — это и есть реальное новое «веховство», а проще говоря — Санин против Базарова. Базаров не дает воли плотскому инстинкту — Санин только им и живет; Базаров отрицает — Санин радостно утверждает! Маяковский в «Я сам», словно предчувствуя этот новый крен в советской ментальности — как всегда, абсолютно непредсказуемый и столь же логичный, — пишет: «Выпустили на поруки. В части с недоумением прочел „Санина“. Он почему-то в каждой части имелся. Очевидно, душеспасителен». Это об аресте 1908 года. Ну, конечно, «Санин» душеспасителен! Жить да радоваться надо, а не садиться за всякую там конституцию. В сущности, вся история русской общественной мысли и есть борьба Санина с Базаровым. И Базаров всегда умирает от пореза пальца — как Писарев, как Маяковский, — а Санин — «Санин дышал легко и веселыми глазами смотрел в бесконечную даль земли, широкими сильными шагами уходя все дальше и дальше, к светлому и радостному сиянию зари. И когда степь, пробудившись, вспыхнула зелеными и голубыми далями, оделась необъятным куполом неба и прямо против Санина, искрясь и сверкая, взошло солнце, казалось, что Санин идет ему навстречу». К Маяковскому оно само заходило, но потом передумало. А Санин идет прямо к нему — и, пожалуй, дойдет до степеней известных.
«В футуристической крикливости, в этой резкости, подогретой городом, часто слышишь больше крестьянской истошности, больше аввакумовской безрадостной непримиримости, нежели целеустремленной четкости, нежели спокойствия и знания силу имущего». — Сам того не понимая, Зелинский высказывается о Маяковском крайне комплиментарно; но это в контексте русской литературы в целом. А по меркам 1928 года «аввакумовский» — это приговор. Потому что Аввакум — раскольник, почти Раскольников по новым-то меркам; а нам сейчас раскольники не надобны, мятежники враждебны. Нам надобна целеустремленная четкость. Санины блаженствуют на свете.
«Всякий жест революционного насилия или борьбы приобретает у наших нигилистов оскорбительный привкус „осквернения“, сомнительный облик „скандала в благородном семействе“, уличную эффективность „пощечины общественному вкусу“». Очень интересно: а вы бы хотели, чтобы у вас революция совершалась, не задев статуэток, не сдвинув мебели? Чтобы все обошлось без скандала, со «спокойствием силу имущего»? Да ведь Ленин, по вашим меркам, грандиозный скандалист, мастер публичной полемики, в которой не стыдился взахлеб ошельмовывать оппонентов — при всей консервативности собственных вкусов; Пушкина-то он любил, но Толстого «осквернял» так, как не снилось никакому Маяковскому! И весь этот реванш «культуры» (на деле же, конечно, обывательства) преподносится у Зелинского как триумф… гуманизма! «Снижая цены на вещи, революция поднимает цену человеку. Такова жизнь, такова диалектика. Вот чего не понимает Маяковский! В сущности, человека-то никогда не было у Маяковского. Были людишки, были португалишки, капиталистики, капиталистищи, эскимосики и людогуси. Между ошельмованным, уничтоженным, дешевым человечишком, с одной стороны, и между человечищем… <…> пропал живой, теплый, близкий человек». Ну да, пропал — этот упрек так легко переадресовать и Ходасевичу, своеобразному лирическому двойнику: «Будь или ангел, или демон». А нужен он, этот «теплый, близкий»? Представляет он какую-нибудь культурную ценность, этот человек массы, обыватель, господин Этермон?
«В это же самое время одна безобразно буржуазная газета печатала серию юмористических картинок, изображавших жизнь господина и госпожи Этермон (Заурядовых). С благоприличным юмором и с симпатией, выходящей за рамки приличия, серия следовала за г-ном Этермоном и его женушкой из гостиной на кухню и из сада в мансарду через все допустимые к упоминанию стадии их повседневного существования, которое, несмотря на наличие уютных кресел и разнообразнейших электрических… как их… ну, в общем, разных штуковин и даже одной вещи в себе (автомашины), ничем в сущности не отличалось от бытования неандертальской четы. Г-н Этермон похрапывал, зетом скрючившись, на диване или, прокравшись на кухню, с эротической алчностью принюхивался к пышущему жаром тушеному мясу, вполне бессознательно олицетворяя отрицание личного бессмертия, поскольку весь его габитус был тупиком и ничто в нем не обладало способностью преодолеть границы смертного существования, да и не заслуживало того. <…> На рекламных картинках Этермон курил сорт табака, который курят миллионы, а миллионы ошибаться не могут, и каждый из Этермонов, предположительно, воображал каждого из иных Этермонов, вплоть до Президента страны». Надо ли называть автора, описавшего в самом недооцененном из своих романов, «как благодушный и расплывчатый эквилизм преобразуется (сохраняя при этом название) в злобную и заразную политическую доктрину, предполагающую силой насадить на его родной земле духовное равенство с помощью наиболее стандартизированной части ее обитателей, а именно армии, и под присмотром раздувшегося и опасно обожествляемого государственного аппарата»? А ведь это он писал про нашего героя:
Покойный мой тезка,писавший стихи и в полоску,и в клетку, на самом восходевсесоюзно-мещанского класса,кабы дожил до полдня,нынче бы рифмы натягивална «монументален»,на «переперчил»и так далее.
Вслед за своим кумиром Ходасевичем он так и не пожелал понять, что Маяковский был не идеологом и не создателем, а первой жертвой всемирного эквилизма — о котором он написал «Про это»; именно эквилизм набросился на него в 1927 году и в конечном счете вколотил его в гроб — потому что Полонский и Зелинский защищали интересы всемирного Падука, а разница между Этермоном и Саниным ведь чисто количественная. Санин идет не к солнцу, а в Этермоны; туда же зовут и веховцы, не понимая того.
Впрочем, иногда и Маяковский бывает человечен, любит «живое и теплое», и мы ему за это кое-что прощаем. «Лирика Маяковского иногда так подкупающе нежна, так неуклюже трогательна!» Им захотелось нежного, смотри ты. Они и Есенина под это дело простили. И не зря обывательская культура в СССР так быстро попсовизировала, обработала Есенина, подогнала под свои запросы — запела в бесчисленных этермоновских застольях «Клен ты мой опавший», развесила по стенам красавца Леля в американском костюме и с трубкой! И вот уже Зелинский сближает Есенина с Маяковским, жаль только, что один уже умер, а другой в процессе. Правда, очень уж Маяковский бескультурен: «Чувства настоящей, глубинной, человеческой культуры нет у Маяковского. Ему никогда не может быть по-настоящему понятен Фауст или шекспировские трагедии». Боже мой! Кто объяснит всем этим хранителям «основного капитала культуры», что Маяковский и есть культура — и его пресловутое «панибратство» естественно, он имеет на него право, говоря с Толстым, Пушкиным и Шекспиром «как живой с живыми», равный с равными! Защищать культуру от Маяковского — и кто защитник? Корнелий Зелинский, не самый бездарный и точно не самый глупый критик своей эпохи, десять лет спустя во внутренней рецензии в самых изысканных выражениях зарезавший книгу стихов Марины Цветаевой — «душная, больная, печальная книга». Вы скажете: Маяковский тоже не слишком чист перед коллегами, в травлях поучаствовал, ошельмовывал без зазрения совести; но, во-первых, он эти травли не организовывал и к оргвыводам не призывал, а во-вторых… почему надо быть обязательно хуже Маяковского и оправдывать собственные черные дела его этической неразборчивостью?
- Литра - Александр Киселёв - Филология
- Расшифрованный Достоевский. Тайны романов о Христе. Преступление и наказание. Идиот. Бесы. Братья Карамазовы. - Борис Соколов - Филология
- Маленькие рыцари большой литературы - Сергей Щепотьев - Филология
- Поэт-террорист - Виталий Шенталинский - Филология
- Михаил Булгаков: загадки судьбы - Борис Соколов - Филология
- В ПОИСКАХ ЛИЧНОСТИ: опыт русской классики - Владимир Кантор - Филология
- Зачем мы пишем - Мередит Маран - Филология
- Довлатов и окрестности - Александр Генис - Филология