Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Операция, думает он рассеянно, а мама вчера делала в госпитале операцию тяжелораненому. Сказала, сделала резекцию желудка и удалила часть кишечника. А как же он теперь есть будет, спросил он мать? «Научится», — пожала мать плечами.
— Штербен!
— Штерб… штирб?.. гештирб… гешторбен…
— Штербен, штирб, гешторбен, верно. Повтори.
Он повторяет. Он пишет в тетрадке, высуня на сторону язык. С пера капают чернила, в тетради расплывается клякса, он слизывает ее, а она ахает, бежит в кухню и несет ему оттуда полную чашку абрикосового компота! Откуда в Костроме абрикосы? Из какого пайка? С какого юга? Он жадно пьет, хлюп-хлюп, сладкий как мед компот, облизывается, как медведь, и говорит, вместо спасибо, что хочет еще на рояле поиграть. И она смеется. И он снова сидит за роялем, как в автомашине, и ноги на педалях. И нежные руки поправляют на клавишах его руки, и он еле дышит, когда она делает это. И его глаза косятся на черно-синие, отливающие изумрудом, с нитями драгоценной седины, гладкие густые волосы, аккуратно убранные под сеточку, усеянную жемчугами; на ярко-синие, как небо над Волгой в июльский день, широко и весело распахнутые глаза, на золотой крестик в вырезе ситцевого пестрого, простого платья. И она, о ужас! — внезапно гладит его по щеке. Музыка смазывается чернильной кляксой. Музыка расплывается страшной, гигантской кляксой по чисто-белой скатерти, злорадной каракатицей. Уроненные на клавиши руки медленно, как два ежа в нору, ползут, сползают на колени. На мокрые, потные, горячие колени. И внутри все мокро и потно. Все жарко и душно. Все поет, пляшет и сходит с ума. И кричит. И плачет. И умирает.
Урок окончен. Он старательно, очень медленно, еще медленнее, еще, одевается в прихожей. Его бархатный беретик висит на оленьих рогах. Или это лосиные? Он садится на корточки и ужасно медленно завязывает шнурки на башмачках. А стройная красивая ножка в фильдеперсовом чулочке, высунувшись из-под пестрого, как лужайка, платья, придвигает носком домашнего туфля поближе к нему скамеечку: садись, так же удобней! Он глядит на ее изящные туфли, на шоколадные каблучки, на кожаные бантики. Он садится, и мимо. Стыдно и гадко падает задом на пол. Она протягивает ему руку, и он хватает эту руку, будто тонет, будто умер уже, а рука поднимает его: ты воскрес. Она не смеется над его смешным паденьем, и он благодарен ей за это. Он рад. Он счастлив. Еще один урок прошел.
— До свиданья, Лодик, — говорит звучный голос, будто рояль поет. Он произносит его дурацкое имя немного с немецким акцентом, смягчая «л» перед «о»: «Ледик». — Выучи все хорошо.
— До свиданья, Екатерина Петровна, — говорит он и сам не слышит, что говорит. Губы шевелятся, а голоса не слышно.
Домой он бежит по лужам, размахивая папкой с нотами, как красным флагом, поднимая грязные брызги до облаков, до вороньего лета и грая. Матери нет дома. Мать придет только поздно вечером, а то и ночью. Он будет спать, а мать будет плакать и стирать его испятнанную курточку, штанишки и берет.
По-настоящему его звали Володя, но мама его звала Лодик, и ему не очень нравилось это имя; Лодик, сладкое такое, липкое, или будто по речке лодка плывет. Шла война, и они с мамой жили в этом мрачном старинном городе на берегу Волги; город звался Кострома, вот это было красивое названье, — костер, огонь. Из Москвы всех отправляли в эвакуацию; мама проводила отчима на фронт, собрала вещи в большой черный картонный чемодан с железной застежкой и железной ручкой, схватила Лодика за руку, нахлобучила ему на голову берет, наспех перекрестилась, не успела даже заплакать, и они поехали на Ярославский вокзал и взяли билеты до Костромы. Кострома была родным городом мамы, а еще бабушки, а еще всех дедов и бабок; у них была такая смешная, запрещенная в Стране Советов фамилия — Боголюбские. А у отчима была фамилия Климентович, он был поляк, родом из Пинска, он усыновил Лодика, а в школе все думали, что Лодик — еврей.
Лодику исполнилось десять лет, и он был отъявленный хулиган. Хотя его мама, Ольга Алексеевна, думала, что он благородный мальчик. Лодикин дед был известным в Костроме дестким врачом, хирургом; теперь он тоже был на фронте, присылал оттуда дикие, жуткие письма: «Оличка, морозы стоят диковинные, у раненых если начинается гангрена, так я им сам просто отламываю отмороженные пальцы и в снег бросаю, а они смотрят, и у них глаза останавливаются. А у меня сердце не работает совсем. Когда сильно прихватит, занимаюсь самолечением. Разломлю ампулу кордиамина и выпью, Оличка, без закуски». Ольга Алексеевна старалась воспитывать сына в старых русских традициях: читала ему на ночь запрещенное Евангелие, запрещенные стихи Марины Ивановны Цветаевой, поговаривали, она, вернувшись из Парижа, свела счеты с жизнью где-то на Урале, а кто говорил, ее посадили в лагерь в Уссурийском крае, и она до сих пор там сидит; играла на пианино запрещенного Скрябина. Много всего было запрещено. Лодик прикидывался перед мамой скромным паинькой. Когда он выходил из дома, он становился вольным хулиганом, и это было прекрасно! Он швырял камни в воровских ворон, лазал через забор в чужие сады, рвал там яблоки и вишни, и однажды рассерженный хозяин, увидев пацана верхом на яблоне, шмальнул в него солью из старого ружья. Лодик ходил перевязанный, героем. Шла война, и гордо было ходить в повязках и бинтах.
Он, прилично одетый, в цигейковой зимней шубке и в ушатой шапке, в суконной самосшитой курточке и бархатном берете, в темно-синей, как у расстрелянного Цесаревича, штапельной матроске, дрался не на жизнь, а на смерть с окрестными мальчишками, и матроску рвали в клочья, а берет летел в лужу, а на цигейковой шубке пуговицы отлетали с мясом, а в ушатую, почитай, девчоночью шапку пацаны, рыгоча, набивали снег — и так несли шапку, держа за уши, словно это была кастрюля с белым тестом, — а Лодик орал, вытирая ладонью сочащийся кровью нос: «Все равно еще получите, гады!» За что он бил их? За девочку, которой нахалы дали подножку. За убитую синюю сойку, любимую птицу в зимнем саду. За пронзительный визг: «А у тебя отца-то не-е-е-ет! Не-е-е-ет! Сидит в тюряге-е-е-е! Безотцовщина-а-а-а!»
«Мой папа воюет с фрицем», — тихо говорил он, сжимал зубы и бил кулаком в наглую рожу, что это сказала.
За что били его? За то, что он был не такой, как все.
Он был: из благородных, из запрещенных, из тех, кого расстреливали и сажали, а они, вон, все жили, небо коптили, дряни. Он был: бархатный, чисто умытый, знал и по-английски, и по-французски, у него в глазах горел светлячок восторженного вопроса: как устроен мир? — а они все отлично знали, как мир устроен: нагло и жадно и обманно, вот как. Он был, что там говорить, Лодик настоящий. А они все — уже взрослые, хоть и маленькие, мужички, пройдохи. Пройды, так говорили в Костроме. «Ты у меня не пройда, — плача, вздыхала мать и штопала рваные коленки, и пришивала оторванные пуговицы, и мазала йодом локти и щеки. — Ты у меня, Лодька, наивный, чистый эльф!»
Мама тоже была доктор, как и военный дедушка. Мама с утра до ночи и с ночи до утра пребывала в госпитале: лечила раненых. И мирных жителей тоже лечила. Мама много работала, и у нее совершенно не было времени учить Лодика музыке и немецкому языку, а она так хотела! И вот запрещенный Бог послал чудо: совсем рядом с ними, ближе к пристани, у белой ротонды, ей сказали, живет одна хорошая женщина, она берется детей на рояле учить. И, вроде бы, немецкий язык знает. Это Ольге Алексеевне шепнула соседка, разжигая на кухне вонючий примус. «Не немка ли Поволжья? Может, и сосланная… На евреечку смахивает… Темная, в общем, лошадка. Но за уроки дешевенько берет… Мальчик у вас талантливый, быстро науку переймет, пианино у вас в комнатке стоит, вы-то сами — чудно играете, товарищ…» Спасибо за адресок, кивнула Ольга Алексеевна жадно глядящей ей в руки соседке, открыла крышку сковороды, где разогревались на огне вчерашние блинчики, и оторвала пальцами щедрую блинную десть, и в благодарность протянула соседке, и та — от радости — Ольге чуть ручку не поцеловала.
Учительницу звали Екатерина Петровна Сулханова, и Лодик сначала думал, что она персидская пери и родом из Средней Азии, из Таджикистана или Узбекистана; а оказалось, она грузинка, урожденная Меладзе, а муж у ней был вообще запрещенный, из рода Багратиони, князь Георгий Сулхан-Гирей. Кроме немецкого, Екатерина Петровна знала еще и английский, и французский, как Лодикина мама совсем, — а еще, понятно, грузинский, а еще сидела за роялем, аккомпанировала сама себе и пела на итальянском всякие арии и романсы: о, соле, о соле мио! Или вот так: да-а-а-анца, данца, синьоре… Ольга Алексеевна, когда договаривалась об оплате уроков, осторожно спросила: сколько вы хотите? Сулханова пожала красивыми, еще очень красивыми, покатыми фарфоровыми плечами, заправила за крохотное ушко черно-серебряную, перец с солью, прядь и улыбнулась: «Сколько вы сможете».
- Серафим - Елена Крюкова - Современная проза
- Долгая дорога домой - Сару Бриерли - Современная проза
- Пилюли счастья - Светлана Шенбрунн - Современная проза
- Старая пчелиная царица пускается в полет - Мануэль Ривас - Современная проза
- Царица Савская - Александр Мелихов - Современная проза
- Счастливые люди (сборник) - Борис Юдин - Современная проза
- Фанатка - Рейнбоу Рауэлл - Современная проза
- Только слушай - Елена Филон - Современная проза
- Сто лет Папаши Упрямца - Фань Ипин - Современная проза
- АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА - Наталья Галкина - Современная проза