Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поздней осенью 41-го в метре от стены ухнула не ахти какая мощная, но все-таки фугаска. Боюсь, что современная панельная стенка смялась бы, как картонная. А наш дом вздрогнул, посыпались стекла, стена дала трещину — и устояла. После войны трещину заделали — она оказалась даже не сквозной. Сегодняшние жильцы, наверное, и не подозревают о ней.
Первенствующее блокадное воспоминание: теплится буржуйка, нехотя покусывая ножку какого-нибудь очередного стула (книг мы не жгли), а в отсветах жиденького пламени, комочком, — младший брат, повторяющий монотонно и нараспев: «Я га-алонный, я га-алонный…» И почерневшая, седая до срока мама — она только что вернулась домой, что-нибудь добыв или не добыв ничего, и, в зависимости от результата, либо делит добычу строжайшим образом на неравные части, себе наименьшую, либо прижимает нас к груди, гладит по головам и отвлекает, отвлекает…
Она читала нам сказки. Я, разумеется, давно умел читать и охотно делал бы это сам, но я бы читал все подряд и поневоле сосредоточивался, едва в тексте запахло бы едой. Вряд ли кому-нибудь вне блокады придет в голову посетовать, как часто и помногу едят герои литературные и фольклорные, подкрепляются, закусывают, трапезничают, пиршествуют — независимо от жанра. А мама все, что прямо или косвенно «про еду», талантливо пропускала. Я, может, изредка и замечал подвох, а четырехлетний братишка — безусловно нет.
И, кроме сказок читаемых, придуманных давно или недавно, были сказки импровизируемые, придумываемые ею самой, сию минуту. Я назвал бы их сказками-заклинаниями или даже молитвами, если только отделить глубинный смысл слова от богов, икон, псалтыря и елея, наподобие симоновского «Жди меня», нам в блокаде еще неизвестного. Особенно повторялась, пользовалась наивысшим спросом «сказка про папу». Отца ведь с проектным институтом, где он работал, успели эвакуировать, семьи должны были догнать институтский эшелон на Урале, да не вышло: в ночь, когда нас погрузили в теплушки, фашистские танки прорвались на Мгу, кольцо замкнулось. И мама рассказывала нам, что там, в тылу, отец придумывает и непременно придумает оружие, которое разгонит фашистов и разорвет блокаду. Отец, я уже упоминал, был архитектором, а не оружейником, но мы верили.
А в более или менее сносную погоду, если термометр «по Реомюру» подавал признаки жизни, мама выгоняла меня гулять. Хлебных карточек она мне не доверяла: еще отнимут, обвесят, отрежут лишний талон. Воду из ближней Карповки, а потом и из дальней Невки тоже возила на санках сама. Мне же, закутанному в дюжину платков до состояния капустного кочана, вменялось всего-навсего обойти квартал и вернуться. Как бы я ни хныкал и ни отнекивался, мама была непреклонной: приходилось вылезать из-под одеяла, совать ноги в валенки не по размеру и шаркать вниз по обледенелой лестнице во двор и на улицу. Так советовал дядя Аля, мамин брат, военврач, единственный из близких родственников, кого судьба нам на счастье тоже оставила в Ленинграде. Нет, вношу поправку: оставалась еще и многочисленная родня по отцу, но вся она, за малым исключением, покоится с тех пор под строгими холмиками Пискаревского мемориала. Если бы не дядя Аля, не его советы и какой ни есть, а командирский паек, не выжили бы и мы.
Маршрут вокруг квартала преодолевался за полчаса. Иногда я задерживался, и мама сходила с ума от тревоги и, раздевая меня, твердила: больше ни за что, никогда… Но на следующий день, если позволял Реомюр, все повторялось сызнова.
А задерживался я чаще всего потому, что на улице вывешивали газету. Впоследствии я разговаривал со многими блокадниками, и никто ничего подобного не припоминал. Выходит, нам и в этом особенно повезло. И в том, что нашелся стенд, прилепленный к стенке крепко-накрепко — не отодрать на дрова. И в том, что сыскался человек, понимавший, как это важно, как нужно. Хотел бы я знать, кто он был: полиграфист? политрук? газетчик?
Так или иначе, а газету вывешивали. Не всегда, но часто. «Ленинградскую правду» на двух страничках серой бумаги, с потертым шрифтом и невнятной печатью. И вокруг, пока не глох короткий зимний день, обязательно собирались несколько человек. Всматривались в тусклые строчки, сначала в выделенные поярче сводки Совинформбюро, потом и в остальное. Обмена мнениями не бывало, люди берегли дыхание. Но каждый, не исключая и меня, искал в газете поддержки, надежды, веры в чудо, вычитывая между строк то, чего там не было и быть не могло. Не только детям нужны были тогда «сказки по папу»…
Может быть, именно тогда зародилось во мне подспудно желание стать журналистом. Даже стихи сочинил вскоре после войны — юношеские, подражательные и, разумеется, никогда и нигде не печатавшиеся. Задумана была, кажется, целая поэма. Ее я давно забыл, а восемь строк уцелели:
Я по годам на фронте не был.Но помню явственно вполнеБлокадную осьмушку хлебаИ черный иней на окне.
Я помню дымные скелетыДомов, обрушенных во сне,—И помню серый лист газетыНа исковерканной стене…
Тут есть деталь, требующая пояснения. Сам бы запамятовал, если бы не стихи. Иней-то на окне, мохнатый с наледью, в палец толщиной, был и вправду черным. Ведь не рефлектор и не камин — буржуйка…
И все это, господа, вы вознамерились у меня отнять?!
И не только мамины сказки и дядю Алю. Не только клеклый блокадный хлеб и черный иней. А и путь через Ладогу в апреле 42-го под скрещенными в небе прожекторами, когда грузовики шли по ступицу в воде и каждый четвертый не доходил до берега. И слезы счастья над первой послеблокадной, когда-то столь ненавистной манной кашей. И хуже слез — жесточайший понос, потому что кашу сварили на молоке, а этого делать было как раз нельзя. И медленно ползущий сквозь снега — зима выдалась суровой и долгой не только в Ленинграде — поезд с «выковыренными». Было такое жестокое военное словечко, но оно же и предельно меткое: нас не просто эвакуировали, а вырывали, выковыривали из лап смерти.
И деревянный уральский городок Ревду, где мы наконец повстречались с отцом. И годом позже Ташкент — «город хлебный», лепешечный, урючный, где меня, случалось, сильно бивали за то, что писал стихи и отказывался играть в «маялку». Закалили понемножку, и, когда в августе 44-го мы вернулись в Ленинград, я уже умел давать сдачи и легко, на равных, влился в школьную вольницу. Обучение к тому времени ввели раздельное, и сладить с классом — с четырьмя десятками сорванцов, многие из которых повидали костлявую ближе некуда, не всегда удавалось даже бывалым фронтовикам. Мы жили по каким-то своим законам, не признавали никаких заведомых авторитетов и никакого режима, и я вместе со всеми играл в футбол, которого не любил, рыскал по свалкам в поисках трофейного оружия и стрелял по самодельным мишеням (как мы тогда не перебили друг друга и как нас на куски не разнесло?). И вместе со всеми носился по городу — и на Неву, и на Дворцовую, и на Невский — в ликующий победный день 9 Мая.
Кто скажет, как устроена память? Отчего в данный момент вспоминается именно то, а не это? До точного ответа наука, что называется, еще не доросла. Одно могу утверждать с уверенностью — память устроена очень правильно, и если вам невдомек, с чего вдруг она ворошит, вытаскивает на свет какой-то давний-предавний случай, то просто доверьтесь ей: она своевольничает не без причины. Значит, именно здесь, в этом слое памяти или поблизости от него, лежит то, что сейчас вам всего дороже: прецедент, параллель, точка отсчета, нравственный критерий, выход из положения, казалось бы, безвыходного. Безвыходных-то положений, если разобраться, не существует в природе, а уж какой выход вам приглянется, зависит от того, что подскажет вам память. Вот почему из всех слоев памяти, из всех ее категорий на первое по важности место надо поставить память сопоставительную, биографическую, оценочную. Короче, память нравственную.
Ну а если ее, такой памяти, нет? Если ее отняли, обескровили, умертвили?
«В суть всякой вещи вникнешь, коль правдиво ее наречешь». Афоризм я заимствовал из фильма «Андрей Рублев» у монаха-вольнодумца Кирилла, который, в свою очередь, ссылался на какого-то религиозного писателя, для него авторитетного. Прознай вольнодумец, в каком контексте та же истина будет повторена шесть столетий спустя, он бы, скорее всего, осенил себя крестным знамением, отгоняя нечистого…
Монах Бертольд Шварц, примерно современник Кирилла, открыл порох, не имея ни малейшего представления о химических формулах. Современная «передовая» наука, отнюдь не имея цельного представления о свойствах человеческой памяти и ее механизме, тем не менее поставила себе задачей научиться командовать ею, дробить память на отдельные звенья и слои и выключать их попеременно, а подчас и все вместе.
Но на том аналогия и кончается. Шварц-то не очень ведал, что творил, да и «колдовал» в одиночку. Нынешние «алхимики» объединены в мощные лабораторные коллективы, к их услугам — самое совершенное оборудование, электронные микроскопы, компьютеры, точнейшие биохимические анализаторы. И «лабораторные мыши», хвостатые и бесхвостые. (Откуда берутся бесхвостые, расскажу тоже, просто всему свое время.) Главное же — у нынешних «алхимиков» целеустремленные и весьма щедрые заказчики. А значит, и производственная база, где результаты, с позволения сказать, исследований превращаются в ампулы, таблетки и капсулы. А «на подхвате» — подчиненные тем же заказчикам спецслужбы, которые не задумываясь пускают эти ампулы и таблетки в ход…
- Поставьте на черное - Лев Гурский - Политический детектив
- Крах волшебного королевства. Красная лисица - Карл Хайесен - Политический детектив / Триллер
- Рандеву с Валтасаром - Чингиз Абдуллаев - Политический детектив
- Срок приговоренных - Чингиз Абдуллаев - Политический детектив
- Во власти мракобесия - Андрей Ветер - Политический детектив
- 2054: Код Путина - Александр Глебович Рар - Политический детектив / Триллер
- Под псевдонимом «Мимоза» - Арина Коневская - Политический детектив
- Заговор обезьян - Тина Шамрай - Политический детектив
- Белый Север. 1918 - Яна Каляева - Исторические приключения / Прочее / Политический детектив
- Тень и источник - Игорь Гергенрёдер - Политический детектив