Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скандраков поджал губы, и Рачковский заговорил сухо, быстро, словно торопясь отделаться.
Юрьевская, говорил он, живет широко, задает балы; окружена темными личностями; те имеют отношение не к революционной эмиграции, а к биржевым махинациям; в Люцерне удалось найти лиц, знающих интимности княгини; отныне установлено внутреннее наблюдение, не безвозмездное, конечно; Юрьевская считает себя «гонимой страдалицей», горит желанием общественной роли, но, надо полагать, даже на знакомство с нигилистами не отважится; графа Лорис-Меликова в Люцерне нет, это не означает, что он плох с Юрьевской; встречаются часто, останавливаясь в одних и тех же отелях, причем граф – инкогнито; свое прошлое Лорис ценит буквально как деятельность «вице-императора»; сын Юрьевской очень неглуп, хотя и ленив, мечтает о кавалергардском мундире и всерьез полагает, что он – член царской фамилии; к бумагам Юрьевской, увы, доступа нет, она давно приняла свои меры…
– Ну-с, что ж еще? – Рачковский на минуту призадумался. – Что ж еще… Есть кое-какие подробности, но вы до них не охотник.
– Альковные? – спросил Скандраков.
– Да.
– Не охотник. Но мы не за рюмкой коньяка.
– Извольте, – быстро и сухо продолжал Рачковский. Он закинул ногу на ногу, брюки натянулись, означилась остренькая небольшая коленка, тоже, как и весь облик Рачковского, неприятная Скандракову. – Извольте, Александр Спиридонович. Юрьевская состоит в связи с домашним своим доктором; любовники столь неосмотрительны, что дочь светлейшей застигла парочку на месте преступления и закатила истерику; говорят, медик может запереть княжну в желтый дом…
Скандраков слушал с вежливым безразличием. Ведь он еще до командирования Рачковского в Люцерн утвердился на мысли, что хлопоты вокруг Юрьевской недостойны серьезных усилий. Гатчину, конечно, должно коробить поведение хоть и морганатической, но все же супруги покойного императора. Да оно и впрямь заслуживает порицания. Но и Юрьевская со своим любовником, и ворчливая фронда графа Лориса – что они значат в сравнении с тихомировскими капитальными идеями? Какая-то стареющая, оплывающая жирком Юрьевская, какой-то клистирный фаворит, какой-то выпавший из тележки сановник… Мошкара мельтешит, толчет воду в ступе. Мошкара вьется и в департаменте, и в жандармских управлениях. Где ей видеть то, что видит Александр Спиридонович Скандраков?
По чести сказать, Рачковский тоже теперь уж не придавал серьезного значения «делу Юрьевской». Но Рачковский вовсе не желал, чтобы так же думало начальство. Тусклое невнимание подполковника раздражало и удивляло Рачковского.
Когда Скандраков вскользь предложил ему рапортом доложить господину Плеве о Люцерне и всем прочем, Петр Иванович учуял неладное. Он мог побиться об заклад: ни один чиновник, присланный Санкт-Петербургом, никогда не упустил бы случая отличиться в «деле Юрьевской». И если этот брюхастенький упускает, стало быть, дело дало сильные трещины, а то, может, и вовсе пошло прахом. Рачковский огорчился, однако не выдал себя, только переспросил, будто ослышался:
– Мне докладывать господину Плеве?
– Вам, да-да, вам. А изъятием Тихомирова прошу повременить. Наблюдение, пожалуйста, не снимайте. А изъятием повременить.
Терпеть дальше Рачковский не мог. Он взволновался, обиделся, загорячился:
– Как так? Что такое, Александр Спиридонович? Ей-ей, голова кругом… А? Что происходит? Нич-чего не пойму.
– Много воды утекло, мосье Леонард, – с шутливой назидательностью сказал Скандраков. – Камень крошится, гранит и тот плавится.
Его риторика бесила Рачковского, хрящеватый нос трепетал, желваки бегали.
– Да объяснитесь, ради бога. Я, кажется, не заслуживаю, чтобы со мною…
– О, конечно, – улыбался Скандраков. – Я сейчас, прошу прощения, сейчас, одну минуточку. – Он рылся в портфеле, медлил, играл в кошки-мышки. Рачковский бесился. – Ах, вот она, вот, извольте. – Скандраков торжественно, весело протянул Рачковскому исписанный лист:
«Милостивый государь Вячеслав Константинович!
Получение письма от меня, быть может, удивит вас, Вы не ощутите, быть может, достаточных побуждений, чтобы уделить мне несколько минут внимания, если не благосклонного, то беспристрастного. Я позволю себе…»
У Рачковского упало сердце, глаза побежали незряче, пока не уперлись в строку: «…я, Тихомиров Лев, имя…» И Рачковский потерялся, как теряется человек, которого нагло и дочиста ограбили. Но Петр Иванович вспомнил о Скандракове и, насупившись, грызя ноготь, читал дальше.
«Если вы, милостивый государь, захотите перелистать мою брошюру «Почему я перестал быть революционером», посылаемую при сем на имя ваше, вы увидите без дальнейших объяснений, какой огромный переворот произошел в моих взглядах. Переворот этот назревал в течение многих лет…»
Скандраков прохаживался по номеру, твердо постукивая каблуками, словно нажимая на запятые и точки в тихомировской челобитной. Рачковский слышал победительный стук каблуков и читал все скорее, пропуская сперва строки, а потом уж и целые абзацы.
«Я взглянул, таким образом, на общественную жизнь собственными глазами, и она мне явилась в совершенно ином освещении. Я был бы, однако, более счастлив, если бы не узнавал истины, а продолжал оставаться в былом революционном охмелении. Это не потому, что истина была тягостна сама по себе. Напротив, она одна открывает гармонию истории. Беда лишь в том, что моя собственная жизнь, мое прошлое и будущее являются при этом каким-то безобразным кошмаром… Это положение составляет, быть может, справедливое возмездие за страшные ошибки прошлого, но оно от этого не становится менее невыносимым. В его безысходном мраке у меня остается лишь один луч света – надежда, что, быть может, я могу получить амнистию. В этих видах я обращаюсь к вашему посредничеству с просьбой указать мне путь, по которому я, если это возможно, мог бы возвратить себе родину и права русского подданного. Я надеюсь, что вы не оскорбите меня предположениями, будто бы я хочу что-нибудь покупать у своего правительства или продавать ему… Мое прошлое налагает на меня некоторую нравственную обязанность приложить свои силы к укреплению того, что я долго расшатывал своею публицистической деятельностью… Однако я стремлюсь не только успокоить свою совесть этой честной искупительной работой… Революционное настроение умов, характеризующее нашу эпоху, излечивается не декламациями, хотя бы и самыми горячими, а освежающим влиянием точного наблюдения, изучения, анализа… Чтобы поставить свою публицистику на серьезную ногу, должно быть в той стране, для которой работаешь… Это – единственное оружие, которому я доверяю… Я ищу иметь его в своих руках… Я позволил себе опубликовать переданный мне рассказ о вашем будто бы разговоре с Судейкиным о покушении террористов на жизнь гр. Толстого. Тогда я верил этому рассказу, впоследствии понял, что он – тенденциозная ложь, которые тысячами сочиняются о всех высокопоставленных лицах. Но, во всяком случае, опубликование этого рассказа составляло несомненный литературный донос на вас. Никаких оправданий для себя не имею… Представляю вам, милостивый государь, выражение моего полного почтения, имею честь…»
Рачковский был бледен, его острые глаза мрачно горели. Скандраков понимал: еще бы! Разом биты две крупные карьерные ставки – и Юрьевская, и Тихомиров. И все же подполковник не ожидал столь бурной реакции.
Рачковского взорвало не только то, что «Леон Тигрыч Прохвостов» перечеркнул взлелеянный план изъятия, похищения. О-о, нет, не только! Этот «Прохвостов» пытается сухоньким, благородненьким выскочить из воды. Ишь, подлец, завернул: продавать не намерен!.. Значит, другие, иные пусть продают, а он, умница-разумница, займется публицистикой?
Рачковский был оскорблен, уязвлен. Ведь и Рачковский Петенька, тогда еще студент, мог бы открыто перейти из одного стана в другой. Мог бы, а не сумел. Не сумел и не посмел! Поначалу нанялся агентом-провокатором, потом, когда прижали в подполье, удрал за границу. Никогда прежде Рачковский на жизнь свою не сетовал, не сожалел о том, что произошло. А теперь, прочитав тонкое и ловкое прошение Тихомирова, взбесился, не отдавая отчета, на кого бесится: на одного ли «Прохвостова», на себя ли, на «Прохвостова» и на себя вместе.
Не-ет, батенька, погоди-ка! Мы тебя ущучим, сорвем тогу, выйдешь голеньким. И Рачковский, негодуя, бесясь, уже не выбирал выражений, не дипломатничал.
– И вы поверили?! – воскликнул он. – Поверили бумажке? Э-э, нет, позвольте уж мне! Вы что же, постигаете логику таковых прыжков? А? Постигаете? В здравом уме – черное за белое? – Рачковский ненатурально рассмеялся, саркастически повторил давешнее распоряжение Скандракова: – «Изъятием повремените»… Мошенник, сукин сын, унюхал опасность – и на колени. А вы принимаете дерьмо за чистое золото? Да? Вчитайтесь, вчитайтесь… – Он потряс бумагой, держа ее гадливо, двумя пальцами. – Подзаборная шлюха спасает шкуру. Шкура дорога, собачья шкура, вот что! И виляет хвостом. Виляет, сукин сын! Задабривает его превосходительство Вячеслава Константиновича. А как же иначе? Как же иначе? Для чего ж он, по-вашему, эту историйку-то вытащил? Для чего «Таймс» вспомнил? Задабривает, сволочь! Нипочем бы не помянул статейку. А тут, нате-ка, склонил выю: «литературный донос»! Знает кошка, чье мясо съела. Не-ет, Александр Спиридонович, я вам глаза-то открою, я этого Прохвостова не один год наблюдаю.
- Государи и кочевники. Перелом - Валентин Фёдорович Рыбин - Историческая проза
- Государи Московские: Бремя власти. Симеон Гордый - Дмитрий Михайлович Балашов - Историческая проза / Исторические приключения
- Нахимов - Юрий Давыдов - Историческая проза
- Март - Юрий Давыдов - Историческая проза
- Денис Давыдов - Геннадий Серебряков - Историческая проза
- Фараон Эхнатон - Георгий Дмитриевич Гулиа - Историческая проза / Советская классическая проза
- Сиротка - Мари-Бернадетт Дюпюи - Историческая проза
- Последняя любовь - Юрий Нагибин - Историческая проза
- Письма русского офицера. Воспоминания о войне 1812 года - Федор Николаевич Глинка - Биографии и Мемуары / Историческая проза / О войне
- Баллада о первом живописце - Георгий Гулиа - Историческая проза