Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой свояк Эрик Фельдман, честолюбивый латышский патриот, несмотря на свое швейцарское происхождение, предложил мне перевести пьесу Яна Райниса, этой местной национальной святыни. Я посмотрел ее постановку в Латвийском театре в Риге, так и не преодолев свой скепсис. Но Эрик с таким пылом уговаривал меня, что в конце концов все-таки уговорил и сам сделал для меня прозаический немецкий подстрочник этой пьесы, написанной белым стихом. Кое-как, не думаю, что слишком удачно, я сделал из этого немецкие вирши. Эрих Райе, правда, собирался заняться распространением этой пьесы, но сначала помешала война, а потом сам автор купил у меня права на немецкий перевод своего произведения.
Все это, как и дружба моя с латышским поэтом Вольдемаром Дамбергом, а также инсценировка небольшого водевиля в русском клубе, сделало меня в глазах моих соотечественников, немецких балтийцев, фигурой еще более сомнительной, чем раньше; они рассматривали такие вещи едва ли не как предательство немецких интересов. Но меня это мало заботило, я шел своим путем, не обращая внимания на пересуды. Потом говорили, что совсем юные немцы-прибалты будто бы видели во мне в то время чуть ли не своего авангардистского лидера и мастера, а один начинающий поэт из выпускного класса гимназии — ставший впоследствии знаменитостью и моим врагом — прославлял меня в своих виршах как прибалтийского Рильке, каковым я не был, конечно, и в помине, но такие уж представления существовали в провинции! Я же этого не замечал. Напротив, чувствовал себя в Митаве в полном одиночестве и хотел бы видеть вокруг себя людей помоложе, потому как небольшое дружеское участие многое может значить для душевного благополучия.
Время было темное. С началом Балканских войн обозначился тогда первый срыв Европы в настоящее варварство.
Я был настолько аполитичен, что первое время не желал и знать обо всех совершающихся в мире безобразиях и даже прекратил выписывать митавскую газету. И хотя мне не хочется щеголять здесь пацифистскими фразами, все же не могу не признаться, что ни прежде, ни теперь я не вижу смысла в утверждении, что война — это «продолжение дип-^ ломатии другими средствами». Иногда мне кажется, чт< война, к сожалению, не отделима от жизни людей, иб слишком много находится среди них таких, кто считафг войну «матерью всех вещей» — высказывание, смысл которого я никогда не мог понять и никогда уже не пойму. Д^я меня война есть лишь соскальзывание человечества в бездну низких, бездуховных инстинктов чисто зоологического свойства, и никто не убедит меня в том, что обе войны, которые я пережил, были необходимы.
«Выстрелом — русского, штыком — француза» — подобные изрыгаемые девизы меня только пугали. Я верю в достоинство человека, в бессмертие человеческой души, а также в смысл, неприкосновенность и святость человеческой жизни.
А пресса если не хвалила, то и не осуждала жуткую бесчеловечность, с какой велись Балканские войны. Просто принимала к сведению все эти мерзости, скорее с заинтересованным любопытством, чем с отвращением.
Не могу сказать, что уже тогда мне открылась вся нестабильность человеческого мышления, но это терпеливое и спокойное отношение к хаосу впервые заставило усомниться в качестве того, что мы именуем common sense [15].
И с этим моим отношением я был в Митаве белой вороной, потому что все вокруг считали жителей Балкан людьми куда ниже сортом, чем они сами, а войну против них едва ли не «боговдохновенной».
К этому прибавился личный шок, когда неожиданно застрелился Всеволод Князев. Потом мне рассказывали, что он сделал это под дверью соперника, к которому ночью ушла Ольга Глебова, но верится в это с трудом. Он хоть и посвящал минувшим летом стихи соблазнительной жене Судейкина, но после этого несколько месяцев прожил с Кузминым, обмениваясь с ним любовными посланиями. Однако после отъезда Кузмина эта роковая женщина, по- видимому, вновь вмешалась в жизнь молодого человека. Вполне вероятно, что в его самоубийстве были повинны рексуальные отклонения. Князев был меланхолически настроенным романтиком, склонным, однако, к преодолению себя в порывах редкой разнузданности; два последних его стихотворения, написанных в январе 1913 года и обращенных к Глебовой, отличаются прямо-таки детской порнографичностью.
Его отец пришел ко мне в расстроенных чувствах. Но чем мог я его утешить?
Темный декабрь, темный январь. То и дело спотыкаешься о невидимые нити, которые сплела судьба на тропах, по которым проложен твой путь. И не идешь вовсе, а словно тебя ведут. Покровитель мой Прущенко все агрессивнее отзывался о своем начальнике, министре, и сердился оттого, что газеты его не поддерживают в этой кампании. О русских классиках и о произведениях великого князя он за этими эгоистическими заботами совершенно забыл.
Вот княгиня Грузинская действительно умела развеять мое уныние. В то время я пребывал в том возрасте, когда нуждаются в долгих беседах, помогающих вырваться из тягостной повседневности, в беседах, которые кружатся близ метафизики. Кроме того, мне импонировала та уверенность, с которой она справлялась с жизненными проблемами.
Меня, конечно, интересовали причины, по которым эта умная женщина перешла в католичество, ибо и отец ее, и все родственники, и бесчисленные знакомые, как и весь почти русский двор, были православными. Так что мы часами беседовали с ней об этом — о католицизме, о церкви, о Ватикане и Риме.
Возможно, моя неизбывная ирония все-лучше-знайки как-то оживляла поначалу наши диалектические перестрелки, но в конце концов она, видимо, перестала забавлять княгиню, и она заявила, что будет, пожалуй, лучше свести меня с католическим священником в Риге, ибо мужчина, истинный Христов воин, скорее убедит меня, чем болтовня какой-то там «mulier». Это ее высказывание дало мне повод, собрав все крохи доступной мне латыни, пощеголять фразой «mulier in ecclesia taceat», которую я потом весь вечер норовил вставить кстати и некстати.
Священник Камиль Лоттер оказался настоящим эльзасцем, очаровательно сухим французским эльзасцем с брызжущим темпераментом шармантной Suada [16], острым юморком, присущим французам.
Был он среднего роста и хорошо сложен. Его темные подвижные глаза смотрели из-под черных бровей с теплотой и приятцей. У него были скорее широкий, чем высокий лоб, густые темные волосы, забавный нос и волевой подбородок. Его симпатичный баритон был быстр и решителен. Ни у кого из священников мне не доводилось видеть таких, как у него, добрых рук. Он был, ни много ни мало, религиозным патетиком, но мог говорить о вечности совершенно простыми словами. Меня он сразу же обворожил.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Споры по существу - Вячеслав Демидов - Биографии и Мемуары
- Поколение одиночек - Владимир Бондаренко - Биографии и Мемуары
- Жизнь и приключения русского Джеймса Бонда - Сергей Юрьевич Нечаев - Биографии и Мемуары
- До свидания, мальчики. Судьбы, стихи и письма молодых поэтов, погибших во время Великой Отечественной войны - Коллектив авторов - Биографии и Мемуары / Поэзия
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Курсив мой - Нина Берберова - Биографии и Мемуары
- Флот в Белой борьбе. Том 9 - Сергей Владимирович Волков - Биографии и Мемуары / История
- Казнь Николая Гумилева. Разгадка трагедии - Юрий Зобнин - Биографии и Мемуары
- Книга воспоминаний - Игорь Дьяконов - Биографии и Мемуары
- Всего лишь 13. Подлинная история Лон - Джулия Мансанарес - Биографии и Мемуары