Рейтинговые книги
Читем онлайн И поджег этот дом - Уильям Стайрон

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 106 107 108 109 110 111 112 113 114 ... 126

– Но убить человека, даже когда ненавидишь, когда мстишь, – все равно что потерять руку или ногу. Пусть человек сделал тебе величайшую подлость, но, когда ты убил его, ты отнял часть от самого себя. Он был такой-сякой. Скот, негодяй, исчадие ада. Но что им двигало? Что заставляло его так поступать? Как он созревал? Что происходило у него в голове? Чем бы он стал, если бы ты оставил ему жизнь? Остался бы он скотом, не раскаялся бы? Или стал бы лучше? Может, он поделился бы с тобой своими тайнами. Ты не знаешь. Ты выступил в роли Бога, ты судил его и осудил. Осудил, убил – и все ответы на эти вопросы ушли вместе с ним в небытие. Остался ты один – и уже не узнаешь этого, и тебе так больно, как будто тебя четвертовали. Эта боль не оставит тебя всю жизнь… Сколько времени я провел с Мейсоном, но так и не понял его, не мог в нем разобраться. Он был как роскошная серебристая рыба в тихом пруду: хочешь схватить ее, а она ускользает, и в горстях у тебя вода. Но, может, это и было в нем самое главное, понимаете? Он был как ртуть. Дым. Ветер. Он был как бы даже не человеком, а существом другой породы, которое притворилось человеком, и плохо притворилось, – ты видел, что он ходит, говорит и пахнет, как человек, но все равно чувствовал в нем существо такое странное, такое новое, настолько чуждое твоему опыту, твоей жизни, твоему прошлому, что иногда ты смотрел на него разинув рот, со страхом даже, удивляясь, каким образом ты можешь с ним общаться. Потому что для него история не существовала, а если и существовала, то началась в день, когда он родился. До этого не было ничего, и из ничего вылупилось это создание, связавшее свою жизнь с ничем, ибо ничем было заполнено все время до и после его рождения. Такое существо понять невозможно… И вот…

Как-то в начале лета я пил с Мейсоном и замечтался… об Америке… со мной это бывало: как ни крепись, нет-нет да и защемит тоска по дому. Был вечер, мы сидели у него на террасе и смотрели на море. Я слушал, а Мейсон рассказывал о своей пьесе – ну, и о новых взглядах на мораль. И вдруг меня как будто отнесло на много лет назад, в то время, когда я только приехал с Юга и мы с Поппи начинали супружескую жизнь в Нью-Йорке, в убогой квартирке в Вест-Сайде, и я стал заниматься живописью, а Поппи каждый день ходила на работу в какой-то дурацкий клуб католической молодежи. Но странно: подумал я не о себе и Поппи, а о другом, о других – о других молодоженах разных времен, о других молодых людях, которых я никогда не знал и не узнаю. Они еще не завели детей. Хорошенькие молоденькие жены, которых зовут Кэти, или Мери, или Барбара, и молодые люди, Тим, Ал, Дэйв, – в таких вот безрадостных квартирках по всей Америке: булькает кофейник, дождливое воскресное утро, он в трусах, а она в бигуди, кормит золотых рыбок. Или покусывают друг дружку за ухо, а потом опять залезают в постель, ошалев от любви, а может, наоборот, ссорятся или читают газеты, и приемник играет клеклую музыку. Не знаю, почему мне это привиделось… а видение во многом печальное, – но оно возникло, и я вспомнил сырой серый свет зимнего утра в Нью-Йорке и масло, тающее в блюдце на столе, а главное – главное, – этих смелых хорошеньких молодых женщин, их смелых молодых мужей, устремлявшихся на поиски одного и того же фантастического, недостижимого удела. Молодые, влюбленные, звездная пыль – насыпается веками, тысячелетиями. И хотя я никогда их не знал и никогда не узнаю, я вдруг полюбил их – полюбил всех – и пожелал им счастья.

Потом я поднял голову и услышал Мейсона: «Хочешь, скажу тебе, кукленок, каким будет мир через сотню лет?» Я потерял нить разговора, но глаза у него блестели – прямо пророчески, – как будто он и вправду что-то знал. В такие минуты он был лучше всего и даже нравился мне. Он выдул облако сигарного дыма, откинулся на спинку – честное слово, с таким безмятежным, с таким знающим видом, словно только что вкопал свой флагшток на Марсе.

А я еще не совсем очнулся и не ответил. В сущности, жалко, что я не спросил его, каким он видит мир через сто лет, – теперь-то, понимаете, я уже не узнаю. Эту тайну он унес с собой.

Кассу запомнилось, что в то утро он слышал, как городские часы пробили пять. На продавленной кушетке, волглой после ночи, он лежал, раскинув руки ладонями кверху, часто дышал, и взгляд его блуждал по потолку, по завешенным окнам, по грязным стенам, покрытым копотью, паутиной и сырыми, серыми наростами плесени и времени. Сумрак бледнел, свет прибывал, захламленная комната наполнялась призраками вещей: громада орехового шкафа, стол, заваленный еще не оформившимися предметами (он различил трубку, пять пустых бутылок, вырезанную в форме черепа пепельницу из лавы Везувия), и тяжелый мольберт с повешенной куклой и белесым прямоугольником холста, нетронутого, девственного. Он был сосудом. Он чувствовал, как дышат легкие, чувствовал тупую пульсирующую боль в грудной клетке и медленную, такую же прерывистую работу сознания, но мысли почти не связывались одна с другой, и, безвольный, как прядь водорослей в потоке, усталый, опустошенный, он лежал неподвижно, принимая в себя все. Крылатые кляксы – мухи, разбуженные теплом, вычерчивали под самым потолком сложные кривые и бессмысленно жужжали. Потом до его слуха донеслись другие звуки пробуждения: крик птицы, нежное, полусонное пение девушки и далекий, дремотный, вялый плеск весел – это рыбачьи лодки возвращались под рассветным небом. Потом и эти звуки стихли, и только мухи продолжали жужжать в не обозначившемся еще пространстве над головой.

Все подчинила себе одна мысль: не уснуть. Он не должен был, не имел права спать, хотя какие-то неведомые силы затягивали его в сон. Покорившись усталости, он на секунду смежил глаза и лишь огромным усилием воли сумел открыть их снова; веки раздвинулись с болезненным подергиванием, противясь серому свету. Нельзя спать, тяжело думал он, не имею права; и тут, словно глядя на себя глазами постороннего и тоже сонного человека, он увидел свою борьбу со сном: едва переставляя налившиеся свинцом ноги, он пытается затворить дверь сна, исполинскую дубовую дверь, высокую и тяжелую, точно в средневековом замке, а она сопротивляется его жалким усилиям, и за ней, требуя его душу. тысячей бешеных дудок воют все демоны сна. Но вот чудо из чудес: он закрывает ее. Сквозь дрему он наблюдал, как налегает на нее плечом, видел, как убывает черная щель между ее краем и каменным косяком, видел, как дрожат от напряжения массивные петли; а потом, в один миг, фантазия стала сновидением; в глубоком сне, который длился, казалось, несколько часов, он все-таки запер дверь, заперся от сна (так нашептывал ему тихий лживый голос), но очутился в красивом ренессансном замке и гулял по нему в толпе дам и господ, среди солдат с алебардами и соколов в клобучках, среди бледных влюбленных, между стайками бормочущих монахинь, по дворам, где цвел миндаль, невидимые лютни и псалтериумы играли изысканную музыку, и все было погружено в запах миндаля, лимона и бальзамника… Он вздрогнул и проснулся, задохнувшись остатками храпа. Тишина. Тусклый серый свет. Прошло всего несколько секунд.

С первого этажа донесся крик – слабый, тонкий, жалобный, он с переливами набирал высоту и вдруг оборвался, как удушенный, и в ту самую секунду, когда он смолк, Касс испуганно, предчувствуя беду, приподнялся на локте – сердце у него стучало, нервы были натянуты, но почти сразу он сообразил, что это заплакал во сне кто-то из детей. Он прислушался; внизу все было тихо. Он снова лег. «По крайней мере я трезв, – подумал он, – по крайней мере я смогу рассчитаться с мерзавцем спокойно, на трезвую голову, хотя он этого не заслужил…» Взгляд его пробежал по потолку. Мухи плавно накручивали в воздухе петли, вышивая черный резиновый узор, одна, особенно осмелевшая от утреннего света, вылетела из стаи и села на стену, липко суча ногами. Потом еще одна отделилась от компании, и еще одна муха села ему на руку. Через полчаса, подумал он, эта нечисть оккупирует всю комнату. Он согнал муху. Она вернулась немедленно, с назойливым жужжанием села ему на ухо. Он застонал, хлопнул себя, чуть не оглушив. Надо что-то делать, подумал он. Надо что-то делать с мухами у Микеле. Они заразят всех в доме – детей, Гиту, Франческу… Он сел рывком. Франческа! Господи, где она? Как два часа назад в деревне, когда он узнал, что Франческа еще не пришла, его прошиб холодный пот: мало того, что Мейсон взял ее сегодня вечером – мало того, что – слово залегло в мозгу, как опухоль, – изнасиловал ее, – она и сейчас наверху, в его подлых лапах. Лоб у него стал мокрым. Его затрясло, руки покрылись гусиной кожей. Но так же внезапно паника отхлынула, улеглась: надо держать себя в руках.

Нет, Микеле, наверно, прав, с облегчением подумал он и снова повалился на кушетку. Если один раз слизняку хватило наглости, то на второй раз мужества не хватит, да и не будет случая, так что Микеле, наверно, прав, и она не там, а у дочки садовника… Он лежал под хмурым светом, моргал и облизывал разбитую верхнюю губу – рана была свежая, а когда он ее получил, один Бог знает, потому что дурной и хаотический вчерашний вечер остался в голове не как отрезок времени с отдаленным хотя бы подобием последовательности, порядка событий, а как месиво искаженных, клочковатых впечатлений, вроде вырезок, наклеенных в альбом младенцем или идиотом. Рояль. Да, кажется… нет, не мог он упасть на рояль; а если нет, откуда же это смутное, но явно не вымышленное воспоминание о белом ряде клавиш, остановивших его подбородок, о том, как зубы ударились о слоновую кость? В сонном раздумье он опять потрогал языком рассеченную губу. Клянусь Богом, подумал он, капли больше в рот не возьму. Отрывок музыки пронесся в голове, как бабочка, легкий, нежный, томительный, чистый, но словно бы побитый, пораненный; он обещал любовь и сулил покой. Batti, batti… pace о vita mia.[340] Босая, голоногая Церлина умоляла своего возлюбленного: терпение, терпение, просила простить. Вернулась музыка, хрупкое, прозрачное крылышко. Bat… ti… bat… ti… Почему она сейчас привязалась? Он закрыл глаза, потом открыл, прислушался: далеко внизу, под горой, тихо трубил автобусный рожок, и наплывом на него возник погребенный в памяти звук меди, в котором сплавились когда-то крупицы воспоминаний, желания и жажды. «Милостивый Боже, – подумал он, – отец наш. Я пришел к этому. Понял, что должен простить ему все, подлому змею, и все равно знаю, что есть такое, чего простить нельзя. И теперь остается только разбить ему рожу или что-нибудь еще, но… нет, не знаю…» Он не знал. Он не знал, что он сделает, когда доберется до Мейсона (ждать уже оставалось недолго – Джорджо скоро отопрет двери), но что-то он сделает непременно, и счеты с Мейсоном наконец-то будут сведены – спокойно, просто и непреклонно. Во рту у него появился кислый металлический вкус, словно он облизал медяшку.

1 ... 106 107 108 109 110 111 112 113 114 ... 126
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу И поджег этот дом - Уильям Стайрон бесплатно.

Оставить комментарий