Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом Маалек ввел меня в маленький кабинет, где застоялся крепкий запах снадобий. Здесь, объяснил Маалек, он приносит в жертву бабочек, которых хочет сохранить навеки, распиная их с развернутыми крыльями. Едва они вылупятся из куколки, еще влажные, смятые и трепещущие, он помещает их в маленькую застекленную клетку, герметически закрытую. Там он наблюдает за тем, как они пробуждаются к жизни и расцветают под лучами солнца, а потом, прежде даже, чем они сделают первую попытку взлететь, удушает их, вводя в клетку зажженный кончик палочки, пропитанный миррой. Маалек очень ценил эту смолу, которая сочится из одного восточного кустарника[4] и которую древние египтяне использовали для бальзамирования своих усопших. Маалек видел в ней символическую субстанцию, которая дает возможность плоти, подверженной разложению, достигнуть нетленности мрамора, смертному телу — бессмертия статуй… а этим хрупким бабочкам — плотности драгоценного камня. Он подарил мне сгусток мирры, я его сберег и сейчас, когда пишу эти строки, держу его в своей левой руке — я гляжу на эту чуть маслянистую красноватую массу, испещренную белыми полосками, — на моей руке сохранится от нее стойкий запах сумрачного храма и увядших цветов.
Позже Маалек впустил меня в свое жилище. Мне запомнились только тысячи бабочек, заключенных в плоские хрустальные коробки, которыми были увешаны все стены. Маалек долго перечислял мне их названия — здесь были сфинксы, павлины, ночницы, сатиры, — и я как сейчас вижу Большую перламутровку, Аталанту, Хелонию, Уранию, Геликонию, Нимфалу. Но больше всего восхитило меня семейство Кавалеров-знаменосцев, и не столько из-за их «шпор», своего рода тонкого изогнутого продолжения задних крыльев, сколько благодаря эмблемам, заметным на их спинке, — эмблемы эти чаще всего представляли собой геометрический рисунок, однако иногда это было отчетливо фигуративное изображение, например голова, да, мертвая голова, а иногда и живая, чей-то портрет; мой портрет, уверил меня Маалек, преподнеся мне в коробочке из цельного розового берилла Кавалера-знаменосца Бальтазара, как он торжественно окрестил бабочку.
На другой день я пустился в обратный путь к Ниппуру, сменив мой сачок на Кавалера Бальтазара, которого спрятал под плащом вместе со сгустком мирры — двумя предметами, которые теперь, по прошествии многих лет, кажутся мне первыми вехами моей судьбы. Этот Кавалер Бальтазар — черный с переливами и сиреневой окантовкой и с выпуклым татуированным изображением на спинке (что это человечья голова, было бесспорно, моя ли — об этом можно было поспорить), именно поэтому и стал первой среди многих других жертв фанатической ненависти священнослужителей Ниппура. Едва вернувшись во дворец, я с юношеской неосторожностью стал показывать всем мое приобретение, не замечая или не желая замечать, как некоторые лица посуровели, замкнулись, когда ч стал объяснять, что прекрасный бархатный Кавалер выставляет напоказ на своей спинке мой портрет. Запрет на все изображения вообще и на портреты в частности остается нерушимой религиозной заповедью у всех семитских народов, которых преследует страх, а может, и соблазн идолопоклонства. Если речь идет о ком-нибудь из членов царствующей семьи, бюст, портрет, изображение на монете пробуждают к тому же еще подозрение в попытке самообожествления по образцу римлян, а это в глазах нашего духовенства равносильно святотатству.
Через некоторое время я отлучился на три дня, чтобы поохотиться. Возвратившись, я обнаружил на перилах террасы останки моей берилловой коробочки и ее драгоценного содержимого: они были превращены в порошок, как видно, их раздробили камнем или ударом дубины. Выведать у слуг ничего не удалось, хотя, без сомнения, «расправа» совершилась у них на глазах. Я убедился в том, что царская власть имеет пределы. Это случилось со мной в первый раз, ему не суждено было стать последним.
Впрочем, у врага было имя и лицо. Первосвященник, благодушный старик — я подозреваю, что втайне он был скептиком, — по собственному почину не стал бы ополчаться на мои коллекции. Но у него был помощник, молодой левит Шеддад, безупречнейший из самых безупречных, поборник традиций, яростный приверженец догматов неуклонного кумироборчества. Сначала по слабости и робости, потом по расчету я всегда остерегался вступать с ним в открытую борьбу, но очень скоро понял: он непримиримый враг того, что мне дороже всего на свете, того, в чем я, собственно говоря, вижу смысл жизни, то есть рисунка, живописи и скульптуры, и — что, наверное, самое существенное — я никогда не простил ему уничтожения моей прекрасной бабочки — Кавалера Бальтазара, который к самому небу возносил мой портрет, запечатленный на его спинке. Горе тому, кто обидит ребенка, нанеся удар по самому дорогому для него сокровищу! Пусть не рассчитывает на то, что преступление сочтут ребяческим, поскольку жертва его — дитя!
Следуя давней семейной традиции, которая наверняка восходит к золотому веку эллинизма, отец послал меня в Грецию. Я заранее был так очарован Афинами — целью моего путешествия, что, пока мы ехали через Халдею, Месопотамию, Финикию и, прежде чем высадиться в Пирее, заходили в порты Атталию и Родос, я словно бы ослеп. Из всех чудес и неожиданных впечатлений, открывшихся передо мной, в первый раз в жизни плававшим по морю, память не сохранила почти ничего — лишнее доказательство того, что юности свойственна не столько восприимчивость ума, сколько пылкость страстей.
Что из того! Ступив на землю Греции, я едва удержался, чтобы не упасть на колени и не поцеловать ее! Я совершенно не заметил, в каком упадке находится этот народ, когда-то процветающий, а ныне порабощенный и терзаемый распрями. Разграбленные храмы, пьедесталы без статуй, запустелые поля, города вроде Фив или Аргоса, превратившиеся в жалкие деревушки, — ничего этого не видели мои восхищенные глаза. Жизнь, покинувшая города и села, сосредоточилась только в двух местах — в Афинах и Коринфе. Но лично мне священной толпы статуй Акрополя хватило бы, чтобы заселить всю страну. Пропилеи, Парфенон, Эрехтейон — все это изящество при небывалом величии, вся эта чувственная жизнь в сочетании с неописуемым благородством привели меня в такое блаженное изумление, что я не оправился от него по сей день. Я открывал то, чего ждал всю жизнь, но эти открытия далеко превзошли все мои ожидания.
Да, я и поныне не изменил страсти, пробужденной во мне знакомством с эллинской культурой, которое состоялось в моем отрочестве. Конечно, с тех пор я стал зрелым мужем, более зрелым стало к мое видение. Годы шли, и я научился смотреть с некоторого расстояния на очарованный мир мрамора и порфира, с вечера до утра озаренный светом Аполлоновой звезды. Из первого моего путешествия я сделал горький вывод, что душой и телом принадлежу любимой моей Греции и только по чудовищной ошибке судьбы родился в другой стране. Но мало-помалу я осознал то, что позднее назвал «преимуществом отдаления», и научился им пользоваться. Боль, причиняемая мне изгнанием из эллинской земли, озаряла ее светом, которого не дано было видеть ее обитателям и который многому учил меня, хотя и не утешал. Так из моей далекой Халдеи мне открылась тесная связь между пластическим искусством и многобожием. Боги, богини, герои размножились в Греции настолько, что поглотили все, не оставив сколько-нибудь заметного места скромному человеческому бытию. Для греческого художника противоречие между священным и мирским решается просто: мирское ему неведомо. Если единобожие влечет за собой страх перед изображением и ненависть к нему, многобожие, царящее в золотом веке живописи и скульптуры, обеспечивает богам власть над всеми видами искусств.
Живя в своем дворце в Ниппуре, я, конечно, продолжал почитать далекую Грецию, но я постиг границы ее великого искусства. Ибо нехорошо, несправедливо, да и ошибочно заточить искусство на Олимпе, с которого изгнан конкретный человек. Лично для меня самое будничное, но и самое потрясающее ощущение — увидеть красоту, просиявшую вдруг в силуэте скромной служанки, в лице нищего, в движении ребенка. Эту красоту, таящуюся в повседневном, греческое искусство, признающее только Зевса, Феба и Диану, замечать не хочет. Я обратился к Библии евреев, которая являет собой свод самого нетерпимого монотеизма. Там я прочел, что Бог создал человека по образу своему и подобию, следовательно, сотворив не только первый в истории мира портрет, но и первый автопортрет. Я прочел, что затем Он повелел человеку плодиться и размножаться, дабы потомство его населило землю. Следовательно, создав свой собственный портрет, Бог пожелал размножить его до бесконечности, дабы он распространился по всему миру.
Это двуединое начинание послужило примером для большинства властителей и тиранов: заботясь о том, чтобы их изображение распространялось на всем пространстве их владений, они приказывали выбивать его на монетах, которые не только многократно воспроизводятся, но и непрестанно кочуют из сундука в сундук, из кармана в карман, из рук в руки.
- Жиль и Жанна - Мишель Турнье - Современная проза
- Зеркало идей - Мишель Турнье - Современная проза
- Не царская дочь - Наталья Чеха - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Тихоходная барка "Надежда" (Рассказы) - Евгений Попов - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Паразитарий - Юрий Азаров - Современная проза
- День, когда исчезло небо.Рассказ - Мишель Ламбер - Современная проза
- Теплая вода под красным мостом - Ё. Хэмми - Современная проза