Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Котта шел за слугой сквозь лабиринт стволов и ветвей, он так устал, что уже не защищался от ударов кустарника и под конец шел за неутомимым говоруном совершенно исхлестанный, с кровоточащими ссадинами на висках; так он поднялся по каменным ступеням во двор, белевший под луною. Ветер утих. Листья шелковицы звенели точно металл. Дом поэта был всего лишь тенью на фоне блеклой громады гор, которые после двух зимних лет еще несли искристые обрывки снежного одеяла. Эта маленькая тень приняла в себя обоих людей. Затем, однако, и дом Назона ополчился на чужого, так же бурно, как раньше чащоба сада: стальной крюк вцепился в пальто Котты, едва он следом за слугой переступил порог, потом рукоять прислоненного к стене топора ударила его по колену, заставив скорчиться от боли, а когда Пифагор бросил полено на тусклые уголья в печи, из топки вылетела туча темно-алых искр и опалила римлянину брови и волосы. Слуга заметил стремительную череду неурядиц, но своего монолога не прервал, кочергой указал на койку между двумя книжными полками в закопченном углу, на скомканное, провонявшее копотью и жиром одеяло из конского волоса и свалявшуюся овчину, потом отвернулся к крутой лестнице на верхний этаж, долго стоял возле нее и смотрел вверх, будто оценивая еще раз мученья подъема и собирая силы для этого подвига. В этой позе, согбенный, с лампой над головой, мешкающий перед первым шагом, слуга вдруг показался Котте древним, нечеловечески древним существом, подошедшим к самому краю жизни, и его охватил страх. Задыхаясь и, однако же, без умолку бормоча, словно это бормотанье неотделимо от биения его сердца и от его дыхания, старец наконец поднялся наверх, в черном проеме опускной двери оглянулся через плечо, погасил фонарь и исчез, громко топая во мраке по половицам верхнего этажа; монолог его слышался как тихий отдаленный рокот еще и тогда, когда звук его шагов уже замер. Была глубокая ночь.
Котта ощупью пробрался сквозь тьму, не совсем уж кромешную благодаря проникающему кое-где в щели лунному свету и отблескам печи, опустился на койку, в густую вонь жира, дыма и овчины, и заснул, не успев даже натянуть на плечи одеяло. Через зарешеченное, вделанное в дверцу топки слюдяное оконце печной жар долго смотрел на спящего, а сам все глубже уходил в золу и пепел, и вот наконец дрова прогорели до последнего годичного кольца и осталась только медленно стынущая, безмолвная тьма. Комната остывала, и дыхание спящего мало-помалу превращалось на стекле в вереницы крохотных ледяных пальм, в миниатюрные девственные леса, сказочные сады и колючки чертополоха — все из ледяных кристаллов; как вдруг дверь во двор с треском распахнулась. Поток морозного воздуха прихлынул к постели, разбудив спящего. Мрак уже редел, и в странно серебристом свете Котта увидал, как на порог вошел уродец, неуклюжий, закутанный в меховую шубу пастух, у которого на месте головы торчал такого же размера нарост, переливчатый, похожий на пенные гроздья погибших в уксусе слизней. Однако сверкали на этом наросте не пузырьки, не пена, вскипавшая с тихим болезненным писком и опадавшая, — это были глаза, десятки, сотни глаз. Нарост на плечах у пастуха состоял из ресниц, век, слезных мешочков и глазных яблок, в которых отражался и преломлялся серебряный свет звезд, — это была моргающая, глазеющая, глядящая, пялящаяся во все стороны шишка, череп сплошь из звездистых глаз, красивых и жутких.
Уродец бесшумно подошел к печке и присел на полу, будто у костра, не обращая ни малейшего внимания на спящего. Котта чувствовал, как его охватывает ужас, как из самого нутра поднимается глухой, протяжный крик, чужой, звериный вопль, наполнявший глотку, носовые и лобные пазухи, заставлявший вибрировать голову и наконец ревом вырвавшийся сразу изо рта и из носа; и был это рев коровы.
Оцепенев в ужасе от этого голоса, своего собственного голоса, Котта упал на одеяло и лежал в неловкой позе, будто с переломанными членами. Беспощаден был мир вокруг. Пастуший череп поблескивал теперь как единственный многофасеточный глаз, шелковистая мушиная голова, но ни один из множества глаз, казалось, не замечал мычащего паралитика на постели. Пастух скрючился у холодного железа печурки и принялся теребить веревку, туго натянутую, уходящую через распахнутую дверь в ночь; он дергал и теребил, пока в белках несчетных глаз не проступила от натуги волосяная сетка красных жилок, а в дверном проеме не возникла корова, белоснежная корова на фоне освещенных луною гор. Но пастух старался зря. Животное робело этого стойла, оно грузно опустилось на пороге Назонова дома и начало жевать, неторопливо работая челюстями и глядя при этом в угол, на спящего, а потом вдруг замерло и прислушалось. Теперь и Котта услышал музыку. Звук, который только что мнился ему унылым воем ветра, то нарастающей, то затихающей басовой нотой, был медленным напевом, долетавшим издалека, через каменные осыпи, может статься, из какой-то высокогорной долины; нежность этой музыки напомнила Когте колыбельные Сульмона, ласки и запах живой теплой кожи, давно канувший в прошлое уют — что это, звук фагота? флейты?
Звездистый череп не отрывал своих глаз от белой коровы и все-таки уже отрешенно покачивался в такт этому напеву и сквозь открытую дверь смотрел поверх животного в горы, будто и к нему нахлынули теперь воспоминания, куплеты насмешливых песенок об уродстве, и был он растроган и моргал, пока глаза не наполнились влагой и слезы не закапали на мех его шубы. Впрочем, далекие эти звуки навевали не только давние образы и чувства, но куда больше — огромную усталость; под этот напев каждый взгляд превращался в усталость. У пастуха захлопнулись уже целые ряды глаз, и сон витал над сотней зениц, словно тень чайки над косяком рыб, чьи тела перед рывком в глубину напоследок сверкнули чешуей. Где только что, бодрствуя, смотрело множество глаз, теперь были сплошь сомкнутые веки, зато в других местах открывались блестящие ряды черных зрачков; точно волна пробегала по всем этим глазам, они моргали, резко распахивались, слипались и боролись с грезами, но мало-помалу сон все-таки начал одолевать, и зрячие звезды гасли одна за другою, и новый свет не загорался. Пастуху уже только грезилась корова, а римлянину грезился пастух, а луна и горы были уже только призрачной тканью, когда музыка неожиданно оборвалась и у дверей Назона явилась тень, скользнула через порог, подхватила с полу топор и бросилась к спящему уроду. И нанесла Удар.
От могучего этого удара пастушьи глаза осыпались, как чешуйки, покатились по доскам пола в углы, словно шарики ртути. Звездистый череп раскололся. Из зияющей раны хлынула кровь, смывая один глаз за другим, унося с собою сетчатку, слезные мешочки и ресницы. Тень без единого звука давным-давно отступила опять во двор, в ночь, когда корова, обагренная кровью своего пастыря, поднялась на ноги и потянула конец веревки из медленно разжимающейся ладони убитого. И ушла прочь. А Котта закричал второй раз; он вновь обрел свой голос, свой римский голос, и все же еще грезил — увидал, как шевелятся доски пола, как грубые, приколоченные гвоздями половицы превращаются в птичьи перья, увидал, как пол Назонова дома развернулся длинноперым павлиньим хвостом. Увидал, как выпавшие из черепа урода глаза прилипали к шлейфу павлина и вокруг каждого возникал венчик пуха. А когда уже не осталось безглазых перьев, павлин с шумом захлопнул свой веер и, жалобно вскрикнув, исчез в ночи.
Римлянин наконец-то проснулся. Растерянно привстал. Над Трахилой занималось утро; хотя нет, это все еще была луна. Порыв ветра распахнул створку ставни. Среди ледяных узоров все еще висела луна. Железные петли ставни скрипели павлиньими голосами. А на верхнем этаже по-прежнему уныло бубнил Назонов слуга. Так монотонно, так неумолчно бубнили сульмонские женщины над утонувшими ловцами губок, когда запаянные оловянные гробы несли с побережья в родную деревню; так бубнили псалтырьники на всех панихидах в Италии возле обрамленных цветами и рядами свеч катафалков, и Котте почудилось, словно это бормотанье, столь же невнятно, сколь упорно проникавшее с верхнего этажа вниз, предназначалось ему. То были строфы элегии на его смерть. Его ложе было катафалком.
Опять подкрадывался сон, очередная греза едва не одолела Копу, но, сделав над собою усилие, он вскочил и схватился за пальто и башмаки, как человек, которому надо немедля спасаться бегством. Он торопливо оделся. Еще нынче же ночью он должен вернуться в Томы, должен оставить этого безумца и Назонов дом, пока не настал день и страшное запустенье и распад Трахилы окончательно не смутили его, не взяли в полон, чтобы уже не выпустить. В одинокой безысходности этого горного селенья Томы мнились ему такими далекими и утешными, мнились приютом людской защищенности, единственным прибежищем от грозного сна, обманных грез и обособленья. Луна стояла еще высоко; тропу, которой не сравнялось пока и суток, он, верно, отыщет и в лунном свете.
- Зеркало вод - Роже Гренье - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Берлинский фокус - Лиза Уэлш - Современная проза
- Обрести надежду - Кэтрин Борн - Современная проза
- Пять баксов для доктора Брауна. Книга четвертая - М. Маллоу - Современная проза
- Белая голубка Кордовы - Дина Рубина - Современная проза
- Белая шляпа Бляйшица - Андрей Битов - Современная проза
- Пёс Одиссея - Салим Баши - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Дитя цветов - Туве Янссон - Современная проза