Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это уже был храм, но и — преддверие храма. Тропа все круче забирала вверх, продолжилась ступенями из бутового камня; чтобы пройти сквозь прорубь в обомшелой каменной стене, ему пришлось пригнуться, поклониться. И Нина — хоть и был проем по росту ей — уперлась подбородком в грудь и не отважилась тотчас поднять на церковь Святого Знамения голодные пытливые глаза.
Могучий, кряжистый, приземистый, массив Креста был весь как коренастый, неохватный дуб, столетиями боровшийся развить в неласковой земле могучие корни. Был монастырь изглодан длящимся усилием природы рассыпать, разобрать святилище по камню — вода вот так шлифует микроорганизмы на дне морском и ветер сдувает утесы; не то что человечий лом не может взять такую хватку, но самое время стирает клыки и резцы; у человека, впрочем, есть оружие посильнее — пренебрежение предназначением, мерзость запустения. Незыблемы стены, но не монахов — сокращенных христиан глотает, пропускает прорубь — поцокать языком с позорным подражанием трепету и благодарности: «умели же строить». Дух испаряется, и ни к чему перетирать в песок вот эти камни, любой из которых не сдвинут и десять бульдозеров, просто никто уже не прочитает письмена, идущие по барабану купола: Сей божественный храм славы на земле — рай древа жизни, подобие горнего неба, обиталище Троицы.
В крепко настоянной на запустении тишине — «отныне занемела благодать в церквях, была огнем и духом — стала каменьями драгими в золотом окладе» — вдруг глухо, деревянно что-то стукнуло, так грубо, так нежданно, что Нина замерла с открытым ртом, почуяв этот холод, мгновенно влившийся в нее, вот это не глумливое, а просто идеально ровное, пустое неподъемное молчание. Нечеловечьи мерные удары пошли повторами одной и той же формулы — Тах! Тах! Тах! Ту-ууууу-уух-туух-тух! Как будто в них, застывших в сиянии одеревенения, вбивали понимание: не ждите, смысла нет, не отворят, изыдите.
Он мог бы повести ее на звук, увидеть смуглых, горбоносых длинноволосых трудников в испачканных подрясниках, распиленные бревна, желтые, как сливочное масло, леса, раствор в носилках, козлы, инструмент, и к этому убийственному стуку, вгоняющему в землю, парализующему слух, присоединился бы обыденный понятный визг пилы, вгрызавшейся в спелое дерево, все стало бы понятным, приобрело бы ясный, ободряющий их смысл восстановления, об-живания в стенах, которые отдали некогда, в тридцатых, под пионерский лагерь, а затем — под санаторий для туберкулезников… но их сейчас сковали вдруг такое слабоумие, такая безнадежность.
Тах! Тах! Тах! Ту-ууууу-уух-туух-тух! — будто мгновенно стали оба малой частью, затерянным ингредиентом монолита этой немоты, ракушкой, аммонитом, вмурованным в породу третичного периода. Удар, которым забивали в темя последний деревянный гвоздь, дробился на четыре единицы, обертоны разламывали череп. Не шевельнуться, поздно и бессмысленно распяливать крылья. Но тишина, которую до вечной мерзлоты, до звона вытвердил рефрен, вдруг сделалась такой отчаянной, непереносимой, что должен был, не мог не зазвучать над ними, Камлаевым и Ниной, еще один, смиренный, слабый голос… худого, может быть, последнего певца.
И пение, которое позвало за собой, было как черствая краюха для голодного. Сквозь деревянный стук, перебивающий и заглушающий, по-над пустой водой бесплодия и смерти, так что мгновенной мерзостью, неверием, бессилием сдавливало грудь. Но голос протодьякона, почти не возвышаясь, был мягко терпелив, настойчив без ожесточения, и голоса потоньше, слабые, худые, вдруг подхватили эту стойкую осанну прозрачным, трепетным, словно дрожащим между пламенем и дымом «а-а-а!», и величаво-ровный пульс благодарения забился в высоте не населенной вещами и людьми свободы.
Восторг и священная оторопь стояли в близоруких Нининых глазах живой водой, напитывая корни; нашла его ладонь и потянула за собой под свод — как будто солью проступали на камнях почти исчезнувшие лики, мерцали огоньки на кончиках грошовых свечек, трепещущее пламя прерывисто подсвечивало лица и отражалось в масличных глазах армянских женщин и мужчин, которые, почуяв радость подчинения вышней воле, всей силой существа передавали, разгоняли, берегли ничем не замутненный ток хвалы и благодарности — ни крошки, ни соринки, ни чешуйки человеческой внутренней ржавчины не билось, не плясало, не осаждалось и не взвешивалось в этом свободном тихо-радостном ключе, который не должен был ослабеть, иначе стены храма Святого Знамения падут и небо выдохнется, схлопнется.
Чернявый, мягко-складчатый младенец один захлебывался безутешным плачем на руках колюче-золотого исполина, отчаянно, нетерпимо требовал, чтобы вернули на живот, на грудь к всесильной, теплой маме; кусочек пластыря заклеивал пупок; зло сморщив личико, сжимаясь, ребенок будто упирался всей своей ничтожной силой, противясь погружению в купель — колючая вода, ожог открытым космосом, погибель, «отпустите»; не понимал: какая и откуда эта сила, жестокая, не мамина, сурово-безответная, которая не откликается немедленно на негодующий твой царский рев.
Но проступило, разгорелось вдруг на сморщенном, сердитом личике такое изумление, такая славная, потешная отвага, такая полнота как будто даже послушания… как будто сам себе он изумился, тому, что может, хочет окунуться целиком вот в эту ледяную обжигающую воду, которая научит не роптать и преисполнит силы на неохватно-неизведанную жизнь вперед… и не ревел, замолк, во все разглаженное личико сияя огромно-черными глазами, сам стал лицом как вечная крещенская вода: неизъяснимо важное, важнее, чем бессмертие, не наше, не людское, творилось с ним, как будто только-только и озарилась смыслом жизнь, которая калачиком, комочком эмбриона до сей поры беспамятно и сладко-глухо спала в горячей тесной материнской тьме… откуда-то Камлаев это помнил, по собственному будто опыту крещения, вхождения в поток… без разницы меж принуждением и волей впервые ясно чувствуешь себя Господней частицей, атомом великого живого, которому от века предназначено плодиться в Боге… растению, всякой твари, человеку, по роду своему. И все так стало им, Камлаеву и Нине, полнокровно ясно, что до чернильного разлива сумерек, до неба, пестрого, как курица, от звезд, они не проронили более ни слова.
5
Поймать машину на шоссе и вспарывать ночь косыми лезвиями фар, но заплутали в буковом лесу, который камнем утонул в густой глубокой синеве — так вдруг, врасплох, все затопляя, хлынули потемки.
Спускаясь каменистой тропой, она вдруг ойкнула и, захромав, присела на нагретый за день солнцем камень. Он опустился перед ней на колени — расшнуровать пропыленную кеду; щиколотка распухла, на ощупь сделалась как грелка с теплой водой. «Это где же тебя угораздило?» — приставил ступней к груди. «Все ты, следопыт!» — лягнула его мстительно, толкнула будто изнутри — стал будто в самом деле первым в мире брюхатым мужиком, который носит Нину под благодарно погрузневшим сердцем и производит каждый день на свет, и это продолжается и продолжается.
Встав на здоровую, его схватила сзади цепко, как сассапариль, повисла, оплела ногами: «Ну, слушай, я ведь легкая?» — «Легкая, легкая, бараний вес в тебе». — «Да ну — бараний. Я очень жирная тогда овца, наверное. Это куда же мы теперь, Камлаев?» И полусонно налегла своей легкой тяжестью, расплющивая о камлаевскую спину грудь, безвольно отдавая свою живую неподвижность, свой покой и забирая тягловую силу.
Затопленное теплой тьмой ущелье сходило к абрикосовым садам и виноградникам; Камлаев знал и ждал, что меж высокими стволами смутно забелеют в потемках глинобитные домишки, деревня в десяток дворов; снес Нину вниз, к жилищу, очагу, понес вдоль ежевичных зарослей, звеневших насекомыми; стало светло на выходе, как днем, от звездных зерен, звездной сыпи; ни огонька в окне, сплошь темень, все уснули, неловко стучаться, будить, тревожить, изводить овчарок, ярящихся с утробным рыком на цепи и мускулистой грудью бьющихся в забор… ну да, конечно, впустят, здесь вам не там — впускают, наливают, укладывают спать на свежее, душистое…
Справа по курсу белелся длинный крепкий дом, стоящий на отшибе; навьюченный родной сонно бормочущей жизнью, Камлаев взял по направлению к усадьбе и, обогнув селение по дуге, дополз до сада, царем которого был грецкий, кажется, орех, могучий, высоченный, хранивший под ажурным сводом кроны терраску, часть шиферной крыши.
Освободивши руку, он с трудом просунул кисть меж рейками калитки и крутанул тугую шероховатую вертушку. Калитка подалась, никто не забрехал; спустив в саду с плеч Нину, он усадил ее на лавку и прислонил спиной к неохватному стволу орехового дерева, убрал ладонь из-под затылка, вгляделся в мирное и ставшее глупее лицо и двинулся к дверям терраски постучать.
Никто не отзывался. Нащупал клавишу звонка, дал режущую трель, добившую до одеяльной одури, в подушечную глушь, — не разбудить не мог: уехали хозяева, заночевали у детей, остались наглядеться на то, как внук в кроватке бодро бьет фланелевой ножкой по карусельке-погремушке.
- Паразитарий - Юрий Азаров - Современная проза
- Ноги - Сергей Самсонов - Современная проза
- Маленькая принцесса (пятая скрижаль завета) - Анхель де Куатьэ - Современная проза
- Акции небесного электричества - Елена Нестерина - Современная проза
- Сын вождя - Юлия Вознесенская - Современная проза
- Простри руце Твои.. - Ирина Лобановская - Современная проза
- Хранитель времени - Митч Элбом - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Выбор оружия - Александр Проханов - Современная проза
- Антиутопия (сборник) - Владимир Маканин - Современная проза