Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как ни парадоксально, клички варвара не избежал и Сармьенто. Не разделяющие его неприязни к гаучо видели гаучо в нем самом, уравнивая первенство в деревенских доблестях с первенством в овладении культурой. Как легко видеть, за этим обвинением нет практически ничего, кроме расхожей аналогии да ссылки на неразвитость страны, в которой насилием так или иначе запятнаны все. Груссак в своем импровизированном и состоящем из сплошных преувеличений некрологе переоценивает грубость Сармьенто, именуя его «непревзойденным партизаном интеллектуальных битв» и сравнивая, понятно, с горным потоком. (Если отвлечься от языка, Груссак куда уже Сармьенто: последнего отличишь от любого аргентинца, первого легко принять за обычного французского профессора.) Суть же в том, что Сармьенто с первозданным жаром исповедовал культ прогресса, тогда как менее пылкий и менее одаренный Росас, напротив, расчетливо подчеркивал свои деревенские корни — пристрастие, еще и сегодня обольщающее моих современников, делая из странной помеси помещика с крючкотвором эдакого лихого партизана на манер Панчо Рамиреса или Кироги.
Никто из исследователей Аргентины не унаследовал проницательности Сармьенто, особенно во всем, что касается освоения наших краев — постепенного и частичного оцивилизовывания этих почти безлюдных равнин. Он понимал, что революция, освободившая континент и принесшая аргентинцам победы в Перу и Чили, отдаст страну, пусть на время, во власть личных амбиций и засасывающей рутины. Понимал, что наше наследие не сводится к достоянию индейцев, гаучо и испанских переселенцев, что нам предстоит вобрать в себя западную культуру во всей ее полноте и без малейших изъятий.
Обличитель нищенского прошлого и залитого кровью настоящего, Сармьенто — одинокий апостол будущего. Он, как и Эмерсон, верит, что каждый несет в себе свою судьбу; как и Эмерсон, верит, что единственным подтверждением верности этой судьбе служит опровергающая логику надежда. Осуществление ожидаемого, убежденность в невидимом{390} — именно так определял веру апостол Павел. В разорванном и неуживчивом мире провинций, Уругвая и столицы Сармьенто — первый настоящий аргентинец, человек, не пригвожденный к своему углу. На жалких клочках земли он хотел воздвигнуть страну. В 1867 году он писал Хуану Карлосу Гомесу{391}: «Монтевидео — это дыра, Буэнос-Айрес — глушь, республика Аргентина — всего лишь поместье. Только объединившись, государства Ла-Платы обретут силу, сделаются частью мира и выйдут в первые ряды народов Америки, став канвой будущих свершений» (Луис Мельян Лафинур, «Видения прошлого», I, 243).
Прочитав эту книгу, трудно не исполниться к ее доблестному и давно умершему автору чувством далеким от преклонения и восторга — чувством глубокой и снисходительной приязни. «Who touches this book{392}, touches a man»[160], — мог бы написать Сармьенто, завершая свой труд. Для многих эта книга всем обязана автору, и слава ее держится на его славе. Они забывают, что для нынешнего поколения аргентинцев сам Сармьенто — один из персонажей, созданных этой книгой.
1944
Постскриптум 1974 года. Сармьенто нашел слова для стоявшей перед страной альтернативы: цивилизация или варварство. Теперь мы знаем, что выбрали аргентинцы{393}. Если бы в свое время мы канонизировали не «Мартина Фьерро», а «Факундо», наша история сегодня выглядела бы иначе — и пристойнее.
МИГЕЛЬ ДЕ СЕРВАНТЕС
«НАЗИДАТЕЛЬНЫЕ НОВЕЛЛЫ»
Почему бы платоникам не вообразить, будто на Небесах (иными словами, в непостижимом сознании Бога) существует книга, запечатлевшая тончайшие чувствования человека, с которым ничего, решительно ничего не происходит, и другая, разворачивающая бесконечную вереницу безличных действий, субъект которых — некто или никто? Земным соответствием первой был бы «The Beast in the Jungle»[161] Генри Джеймса, а второй — «Книга тысячи и одной ночи» либо наша накапливающаяся от поколения к поколению память о «Книге тысячи и одной ночи». Первая — образец психологического романа, вторая — приключенческого.
Но подобная четкость границ непосильна для созданного человеком. Даже самый неугомонный роман вынужден мириться с элементами психологии, даже самый созерцательный — с каким-то действием. В третьей ночи из «Тысячи и одной» дух, упрятанный Сулейманом в медный кувшин и брошенный в глубины моря, клянется сделать своего освободителя богачом, но проходит сто лет, и он клянется отдать ему все сокровища мира, еще через сто — исполнить три его желания, а еще через сотни лет — доведенный до отчаяния, в конце концов клянется его убить. Разве перед нами не настоящая психологическая находка, абсолютно достоверная и вместе с тем совершенно поразительная? Что-то подобное происходит с «Дон Кихотом» — первым, самым глубоким романом характеров и в то же время последним, лучшим из рыцарских романов.
«Назидательные новеллы» появились в 1613 году между двумя томами «Дон Кихота». В них — за исключением плутовских жанровых картинок в «Ринконете и Кортадильо» да разговора двух собак — нет или почти нет сатиры, зато очень много причуд, которых так не выносят священник с цирюльником и которые достигают немыслимого предела в «Странствиях Персилеса и Сихизмунды». Дело в том, что в Сервантесе, как в стивенсоновском Джекиле, уживались по меньшей мере два разных человека: суровый ветеран (с легким налетом miles gloriosus[162]), читатель и ценитель химерических грез, с одной стороны, и проницательный, широкий, ироничный, но не язвительный человек, которого не любивший его Груссак тем не менее нашел в себе силы приравнять к Монтеню, — с другой. Таково же раздвоение между безудержностью описанных Сервантесом героев и щедрой неторопливостью самого писателя. Длинные сервантесовские периоды грозят никогда не кончиться, отчеканил Лугонес; правду сказать, они к этому и не стремятся. Сервантес дает им волю, рассчитывая на читателя, который не принуждает себя увлечься, но исподволь все-таки увлекается. Оба противостоящих друг другу грошовых соблазна прозы — пустозвонство и лаконизм — от него равно далеки. Он знает, что так называемый разговорный стиль — разновидность все того же письменного языка: сервантесовские диалоги это рассуждения. Один собеседник у него никогда не прервет другого и даст ему закончить мысль. Рубленые фразы наших нынешних реалистов он бы воспринял как нескладицу, унижающую искусство слова.
Данте писал не для рассеянного глаза; испанская литературная критика слишком нетребовательна к Сервантесу и предпочитает анализу топорное идолопоклонство. Скажем, никто не заметил, что для автора, изобретшего Алонсо Кихано, который грезит, что он Дон Кихот, Ла-Манча — всего лишь непоправимая глушь, пыльная и прозаическая провинция. Заглавие «Назидательные новеллы» тоже абсолютно точное. Педро Энрикес Уренья отмечает{394}, что «новелла» здесь равнозначна итальянской «novella» и французской «nouvelle»; что до «назидательных», то сам автор предупреждал: «Осмелюсь сказать одно: если бы случилось, что чтение этих новелл натолкнуло
- Всеобщая история бесчестья - Хорхе Луис Борхес - Разное / Русская классическая проза
- Собрание сочинений в 2-х томах. Т.I : Стиховорения и поэмы - Арсений Несмелов - Поэзия
- Собрание сочинений. Том 1 - Константин Симонов - Поэзия
- Стихотворения и поэмы - Юрий Кузнецов - Поэзия
- Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896 - Максим Горький - Русская классическая проза
- Собрание сочинений. Т. 4. Проверка реальности - Генрих Вениаминович Сапгир - Поэзия / Русская классическая проза
- Том 1. Проза - Иван Крылов - Русская классическая проза
- Том четвертый. [Произведения] - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- Собрание стихотворений - Сергей Есенин - Поэзия
- Том 3. Рассказы 1896-1899 - Максим Горький - Русская классическая проза