Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Больная такая девочка была, – вдруг задумываясь и потупившись, вспоминает сам Раскольников, – совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить – (это, конечно, прообраз Марьи Лебядкиной, «юродивой», «хромоножки», невесты Ставрогина в «Бесах»). – Да, да… помню… очень помню. Дурнушка такая… собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется, за то, что всегда больная… Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил. (Он задумчиво улыбнулся.) Так, какой-то бред весенний был…
«Полечка, меня зовут Родион; помолитесь когда-нибудь и обо мне, „и раба Родиона“ – больше ничего», – говорит он однажды четырнадцатилетней девочке, Сониной сестре, должно быть, с такою же задумчиво-нежною и детски-жалобною улыбкой, как и о том «весеннем бреде».
В самые исступленные минуты вдруг откуда-то, из неведомых ему самому глубин его сердца, подымается как бы тихое веяние: точно в холодном колющем осеннем воздухе – мягкая и теплая струя.
«– Прав, прав пророк, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь! – кричит он почти в безумном бешенстве, „скрежеща зубами“. – О, ни за что, ни за что не прощу я старушонке… Кажется бы, другой раз убил, если бы очнулась!» И тотчас же почти без перехода, точно не он, а кто-то в нем заговорил совсем другой другим голосом: «Лизавета! Соня! Бедные, кроткие, с глазами кроткими… Милые! Зачем они не плачут? Зачем они не стонут?.. Они все отдают… глядят кротко и тихо… Соня, Соня! Тихая Соня!»
И далее, когда, чувствуя себя уже окончательно раздавленным, идет он каяться – среди последнего ожесточения: «О, как я их всех ненавижу!» – опять вдруг тихое, кроткое, детски жалобное признание:
– О, если бы я был один, и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого!
Иногда эта темная, глухо копящаяся, вечно подавляемая сила разражается целыми бурями, внезапными «припадками», похожими на припадки страшной болезни. Тогда все в нем вдруг тает, слабеет, рыхлеет, «размягчается», как лед весенним солнцем подточенной снизу лавины. В таком припадке, «точно полоумный» (по выражению Сони), бросается он перед ней на колени и целует ей ноги. И во время покаяния на площади «новое, полное ощущение» «каким-то припадком, – говорит Достоевский, – к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрою и вдруг, как огонь, охватило всего. Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю». Не напоминает ли это припадок, столь обычный у героев Достоевского, «священной болезни»?
Да, «два противоположные, поочередно сменяющиеся характера», два противоположные лица, два я.
Одно освещенное, хотя и неполным сознанием – лицо Наполеона, лицо «властелина», «пророка с саблей на коне» – «я видел себя верхом на слоне, с новым Алкораном в руках», – говорил Наполеон и мог бы прибавить, как Раскольников: «Велит Аллах – и повинуйся, дрожащая тварь». Хотя еще и в тумане «социалистических» воззрений, это, конечно, все тот же, слишком знакомый нам, как будто преследующий нас, лик одного из двух пушкинских демонов:
…лик его младойБыл гневен, полон гордости ужасной,И весь дышал он силой неземной,
лик, «дельфийского идола», лик бога-солнца, «Человекобога».
Другое лицо – темное, страшное, потому-то и страшное для него, что слишком темное. Сам он думает, или только хотел бы думать, что это – «подлое и пошлое» лицо толпы, лицо «дрожащей твари». Он хотел бы думать так, чтобы не бояться и окончательно уничтожить в себе это лицо. Но тут-то и начинается его трагедия, ужас его слепой свободы.
Ведь не был же он только «дрожащею тварью», когда во время пожара вытаскивал детей из огня. Была же для него какая-то утонченная прелесть и в «весеннем бреде» о дочери Зарницыной; отблеск этой прелести – в «задумчивой улыбке» Раскольникова, когда он вспоминает о своей «невесте неневестной». Чувствует же он нечто благородное, властительное и в «тихой Соне», когда падает перед ней на колени. И когда просит: «Помолитесь за меня, Полечка», – то и в собственном сердце его не звучит ли уже забытая детская молитва?
И тут, как там, и в этом нижнем, темном полюсе мира его, как и в верхнем, светлом, есть тоже начало религии – противоположной религии: ежели там религия Человекобога, то здесь религия Богочеловека.
Да, борьба, которая происходит в Раскольникове, неизмеримо глубже, чем политика, глубже, чем нравственность: это борьба двух первозданнейших религиозных стихий человеческого духа.
Чтобы понять весь ужас этой борьбы, надо сначала понять весь ужас религиозной слепоты, беспомощности, беззащитности Раскольникова.
– Вы в Бога веруете? – любопытствует Порфирий.
– Верую.
– И-и в воскресение Лазаря веруете?
– Ве-рую. Зачем вам все это?
– Буквально веруете?
– Буквально.
Едва ли не в тот же день говорит он Свидригайлову:
– Я не верую в будущую жизнь, – что, однако, не мешает собеседнику тотчас напугать его чуть не до слез, чуть не до истерики, как совсем глупенького, маленького мальчика, кошмарами и привидениями, бредом о вечности – закоптелой баней с пауками по углам.
Тут на Раскольникове сказывается первородный грех русского «либерализма», до сей поры еще неискупленный грех всего поколения русских шестидесятых годов: отрицание, не как плод мысли, а как плод отсутствия всякой мысли о Боге, как школьническое удальство и шалость, как совершенная умственная плоскость и пошлость, как религиозное вырождение и одичание. «Верую в воскресение Лазаря, а в будущую жизнь не верую» – в области религии это ведь не слово человеческое, а какой-то писк щенка.
Да, гениальнейший прозорливец в вопросах нравственных, Раскольников – только слепой щенок в вопросах религиозных. Ну, куда ему верить, или не верить, когда он еще и думать-то, как взрослый человек, не научился о вере и неверии. Он, повторяю, просто забыл о Боге.
А вспомнить о Нем ему все-таки пришлось. Когда, подкапываясь под человеческую нравственность, под Древо познания добра и зла, докопался он до той глубины, где корни этого Древа, сквозь всю земную толщу, уходят в неземную, хотя и не над-земную, а в противоположную, под-земную религиозную бездну, в противоположное, под-земное небо – тут-то ему и пришлось вспомнить о Боге. Он еще сам не знает, где он и что с ним, только чувствует, что вдруг не стало перед ним никакой задержки, никакой преграды, но зато и никакой точки опоры и что он куда-то проваливается. Ужас последней свободы и есть для него ужас этого падения или полета без крыльев, без религии, в совершенной слепоте.
И не то, что найти, но даже искать не умеет он выхода из того религиозного противоречия, которое раздирает сердце его невыносимою и непонятною болью. Он только смутно чувствует, что противоречие это бесконечно глубже, чем все нравственные противоречия, и что боль бесконечно страшнее, чем все угрызения совести.
Двойники, на которых расщепилось внутреннее существо его, борются в нем, не зная, не слыша, не видя друг друга, как слепорожденные, как глухонемые. Кто-то кого-то давит и душит, а кто кого за что – ему самому неизвестно.
Во время убийства старухи один из этих двойников как будто окончательно одолел другого – «Я не старуху, я принцип убил». Но если и принцип, то лишь нравственный, а не религиозный: вот почему «принцип-то убил, а переступить не переступил, на этой стороне остался». Ведь собственно даже и не «принцип», а двойника своего хотел он убить; но так и не убил, а только «омерзил» его «подлостью и пошлостью», осквернил кровью. И оскверненное, умерщвленное, но неумертвимое, противоположное лицо восстает в нем вдруг с небывалою силою и страшно мстит: оно становится из божеского демоническим, ибо и христианство, не понятое, может быть демоническим: «В этом человеке есть бес», – говорили о Господе враги Его.
Убитая старуха в бреду его становится бессмертною, становится символом, неуязвимым демоном, воплощением того, кто «потащил его туда», а потом «осмеял».
«На стуле, в уголку, сидела старушонка, вся скрючившись и наклонив голову, так что он никак не мог разглядеть лица, но это была она. Он постоял над ней: „Боится!“ – подумал он, тихонько высвободил из петли топор и ударил старуху по темени раз и другой. Но странно: она даже и не шевельнулась от ударов, точно деревянная. Он испугался, нагнулся ближе и стал ее разглядывать; но и она еще ниже нагнула голову. Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась – так и заливалась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб он ее не услышал. Вдруг ему показалось, что дверь из спальни чуть-чуть приотворилась, и что там тоже как будто засмеялись и шепчутся. Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шепот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать, но вся прихожая уже полна людей, двери на лестнице отворены настежь и на площадке, и на лестнице, и туда вниз – все люди, голова с головой, все смотрят, но все притаились и ждут, молчат…»
- Достоевский - Юлий Айхенвальд - Критика
- Данте - Дмитрий Мережковский - Критика
- О русской литературе - Федор Михайлович Достоевский - Критика / Литературоведение
- Мережковский - Александр Блок - Критика
- Вертинский. Как поет под ногами земля - Дмитрий Быков - Критика
- Писатель-гражданин - Семен Венгеров - Критика
- Достоевский - Анненский Иннокентий Федорович - Критика
- Сочинения Александра Пушкина. Статья первая - Виссарион Белинский - Критика
- Стихия и культура - Александр Блок - Критика
- Исторические и эстетические вопросы в романе гр. Л. Н. Толстого «Война и мир» - Павел Анненков - Критика