Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Патрах мы решили сойти на берег и поездом добраться до Афин. Отель «Сесил», в котором мы остановились, — лучший из всех, в которых я когда-либо жил, а я живал во многих отелях. Номер, какой в Америке обошелся бы не менее чем в пять долларов в сутки, здесь стоил что-то около двадцати центов. Надеюсь, каждый, кто попадет в Грецию, остановится в отеле «Сесил» и убедится в этом сам. Такое запоминается на всю жизнь… Завтракали мы ближе к полудню на террасе солярия, обращенного к морю. Между Дарреллом и его женой происходили жуткие ссоры. Я чувствовал себя совершенно беспомощным и только и мог, что всей душой жалеть обоих. Их ссоры были исключительно личного свойства, и война была лишь предлогом. Мысль о войне сводит людей с ума, даже если это такие умные и дальновидные люди, как Даррелл и Нэнси. Война имела еще одно отрицательное следствие — она заставляла молодых людей испытывать чувство вины и угрызения совести. На Корфу я наблюдал, какие фортели выкидывал психически совершенно здоровый молодой англичанин, парень лет двадцати, который намеревался посвятить себя изучению Греции. Он бестолково носился, словно петух с отрубленной головой, умоляя кого-то отправить его на фронт, где его могло разнести на куски. Теперь вот Даррелл говорил в том же духе, с той лишь разницей, что он не настолько помешался, чтобы искать смерти, отправившись с греческой армией в Албанию, — потому что о греках думал больше, чем о соотечественниках. Я старался как можно меньше высказываться на эту тему, потому что, если бы попытался отговорить его, то лишь укрепил бы в самоубийственном намерении. Я не желал видеть его убитым; мне казалось, что война превосходно может подойти к своему бесплодному концу, не принося в жертву того, кому назначено столько дать миру. Он знал, что я думаю о войне, и, полагаю, в глубине души соглашался со мной, но, как человек молодой, годный к военной службе и, на свою беду, англичанин, он был в затруднении. К тому же место было неподходящим, чтобы спорить на подобную тему. Здесь жива была память о Байроне. Когда рукой подать до Миссолунги, почти невозможно рассуждать о войне трезво. Британский консул в Патрах оказался более рассудительным. После краткой беседы с ним я вновь почувствовал уважение к Британской империи. А еще я напомнил себе, что война пока фактически не объявлена. Уже не раз казалось, что она вот-вот разразится — может статься, все-таки пронесет.
Отлично поев в кабачке на площади, под вечер мы отправились на автомотрисе в Афины. Один из попутчиков, грек, возвращавшийся из Америки, жовиальным манером приветствовал меня как собрата американца и пустился в бесконечный, глупый и нудный монолог о великолепии Чикаго, где, подозреваю, он и месяца-то не прожил. Смысл всей его болтовни сводился к одному — как ему не терпится вернуться домой, то есть, разумеется, в Америку; соотечественники его все, мол, грубы, грязны, бестолковы и так далее. Даррелл прервал его, чтобы поинтересоваться, на каком языке тот говорит, — он никогда не слышал, чтобы грек так коверкал английский. Людям, с которыми я беседовал, захотелось знать, чем так восторгается их чудной земляк. Пока этот иеху[435] не встрял в наш разговор, мы беседовали по-французски. По-французски же я им ответил, что земляк их — невежда. Тут же грек спросил, на каком это языке я с ними разговариваю, и, когда я ответил, фыркнул: «Не знаю, не слышал о таком; мне хватает американского… я из Чикаго». Хотя я ясно дал ему понять, что меня его истории не интересуют, его желание говорить о себе не уменьшалось. Он рассказал, что направляется в маленькую деревушку в горах, где живет его мать, — повидаться на прощанье. «Представьте, до чего ж это темный народ, — добавил он. — Я привез матери из Чикаго ванную; установил ее собственными руками. Думаете, они оценили? Надо мной потешались, говорили, что я совсем свихнулся. Не хотят они соблюдать чистоту. А вот в Чикаго…» Я извинился перед своими попутчиками, что приходится выслушивать подобного идиота, и заметил, что так Америка действует на своих приемных сыновей. Все от души рассмеялись, в том числе и сидевший рядом со мной грек крестьянин, который ни слова не понял, поскольку все говорилось по-французски. В довершение болван спросил, где я научился говорить по-английски. Я объяснил, что родился в Америке. Тот сделал удивленный вид и ответил, что никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь говорил по-английски, как я, подразумевая, что только его язык мясника с бойни[436] и может считаться настоящим английским.
* * *В Афинах оказалось настолько прохладно, что можно было надевать пальто. Климат в этом городе неустойчивый, как в Нью-Йорке. В предместьях — жуткая пылища. Порой даже в центре Афин, где можно увидеть самые фешенебельные, ультрамодные многоквартирные дома, улицы немощеные и представляют собой просто грязную дорогу. Полчаса пешком, и вы можете оказаться на окраине. Это действительно огромный город с чуть ли не миллионом жителей; он вырос в сотни раз со времен Байрона. Преобладающие цвета, как и во всей Греции, — синий и белый. Даже газетный шрифт здесь — яркий небесно-синий, отчего вид у газет безгрешный и ювенальный. Афиняне просто набрасываются на газеты; у них неистребимый голод на новости. С балкона номера в «Гранд отеле» мне открывался вид на площадь Конституции, которая по вечерам была черна от народа: тысячи людей сидели за маленькими столиками, уставленными каким-нибудь питьем со льдом, официанты с подносами носились от столиков к кафе, окружающим площадь, и обратно.
Здесь однажды вечером я и познакомился с Кацимбалисом, возвращавшимся в Амаруссион. Это была встреча так встреча. Из всех неожиданных знакомств с людьми, с которыми меня сводила жизнь, это можно сравнить лишь с двумя — знакомством с Блезом Сандраром и Лоренсом Дарреллом. В тот первый вечер я больше помалкивал — только завороженно слушал каждое слово Кацимбалиса. Я понял, что он создан для монолога, подобно Сандрару или Морикану, астрологу. Монолог, когда он хорош, нравится мне даже больше дуэта. Это все равно что смотреть, как человек пишет книгу исключительно для тебя: пишет, читает вслух написанное, разыгрывает в лицах, исправляет, смакует, упивается ею, наслаждается твоим восхищением, а потом рвет ее и швыряет клочки на ветер. Величественный жест, ибо, пока он произносит свой монолог, ты для него Бог — если паче чаяния не болван, лишенный чуткости и терпения. Но в таком случае вы никогда не услышите монолог, сравнимый с тем, о каком я говорю.
В первую нашу встречу он предстал передо мной занятною смесью черт: бычье сложение, устремленность грифа, проворство леопарда, нежность ягненка и жеманность горлицы. Меня восхитила его прекрасная огромная голова, заставившая почему-то предположить, что это особенность афинян. Руки его были слишком малы для такого тела, однако изящны. Это был полный энергии, сильный мужчина, который не чуждался хулиганского поступка и сочного словца и от которого вместе с тем исходила какая-то мягкая и женственная теплота. Трагичность была сущностным элементом его души, и искусная мимикрия только подчеркивала это. Он был невероятно отзывчив и в то же время безжалостно жесток. Казалось, он все время говорит только о себе, но при этом — никакого самолюбования. Он говорил о себе потому, что был самым интересным человеком из всех, кого знал. Мне такое свойство по душе — я и сам этим грешу.
Несколько дней спустя мы встретились, чтобы вместе пообедать — он, его жена Аспазия и чета Дарреллов. Потом предстояла встреча с его друзьями. Он сверкал и пенился, как шампанское. Он всегда был таким, даже когда неважно себя чувствовал и жаловался на головную боль, или головокружение, или сто и одну хворь, которые не отпускали его. Он отведет нас в taverna в Пирее, сказал он, потому что хочет, чтобы мы попробовали настоящую греческую кухню. В старые добрые времена это было одно из его любимых местечек. «Я совершил огромную ошибку, женившись, — продолжал он; жена слушала его и снисходительно улыбалась. — Я не создан для семейной жизни, она действует на меня губительно. У меня пропал сон, я уже не могу ни курить, ни пить… Конченый я человек». Он всегда говорил о себе как о ком-то, кому уж подписан приговор: эту тему он исподволь вплетал в свой монолог с тем, чтобы приблизиться к любому предмету, о котором говорил. Случившееся только вчера принадлежало у него тому же безвозвратно ушедшему ностальгическому прошлому. Бывало, когда он говорил в такой манере, он казался мне похожим на огромную черепаху, выползшую из своего панциря, существо, которое отчаянно старается втиснуться обратно в защитную оболочку, из которой выросло. Старания его были всегда намеренно гротескными и нелепыми. Он смеялся над собой — смеялся трагическим смехом клоуна. Мы все смеялись, и его жена тоже. Сколь бы печальной, ужасной или трогательной ни была рассказываемая им история, он непременно заставлял нас смеяться. Он видел юмористическую сторону во всем, так по-настоящему и испытывается трагическое сознание.
- Тропик Рака - Генри Миллер - Современная проза
- Сексус - Генри Миллер - Современная проза
- Тропик Рака - Генри Миллер - Современная проза
- Нью-Йорк и обратно - Генри Миллер - Современная проза
- АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА - Наталья Галкина - Современная проза
- Перед cвоей cмертью мама полюбила меня - Жанна Свет - Современная проза
- Большая грудь, широкий зад - Мо Янь - Современная проза
- Формула Бога - Жозе Душ Сантуш - Современная проза
- Дона Флор и ее два мужа - Жоржи Амаду - Современная проза
- Счастливые люди читают книжки и пьют кофе - Аньес Мартен-Люган - Современная проза